
Город М
Для полноты образа была лошадь. Она виднелась вдалеке, возле какого-то столба, и что-то время от времени делала ногой, отчего из-под ноги курился не то дымок, не то белесая пыль.
Смотреть на это нужно было вприщур. Кроме того, ожидая гадостей крупных, Анна ждал увидеть нечто крупное. Поэтому краеведа, который прятался в репьях и осторожно высовывал репейную головенку, как бы не решив до конца, что лучше – показаться или спрятаться,– Анна заметил не сразу. Но и разглядев, он не сразу понял, что делать дальше, потому что краевед вдруг замахал так, будто был медведь и пчелиный рой в одном лице.
– Ну да что же вы, батенька! – прошипел он, когда Анна, уяснив наконец смысл манипуляций, плюхнулся в репейник.– Ведь, ей-богу, нехорошо! Ведь следят!
– Кто?
– Ой! Нет, или вам, голубчик, чего – фамилию? Имя-отчество? Дескать, мы так и так, Федор, мол, Абрамыч, маленько вас тут пасём, так что – боевой привет, да?
– И давно? Давно следят?
– Так ведь тоже, голубчик, то же самое! Не докладываются! И не спрашиваются. Могут давно, могут – не давно. Могут – этак, могут – так. Может, с ночи тут где понатыканы, а могут – теперь, по следу. Ну? А нам что – юбилей с ними справлять? Если давно? Или радостней нам, если давно? Особенное, так сказать, удовольствие?
– Да погодите! – шепнул Анна.– Могут или следят?
– Тьфу ты, господи! Да святится имя твое, да приидет царствие… Могут и следят! Раз могут, значит – следят! – и закусив для осторожности кусок бороды, Арсений Петрович тихо, по-зайчиному просунулся меж лопухами и огляделся.– А может, и не следят,– добавил он чуть погодя.– Пока…
Погодя еще чуть – сперва тут, в придорожных репьях, а затем по пути в конюшню, куда, как выяснилось, нужно было спешить, ни в каких репьях не задерживаясь и, скорей всего, не слушая Мухина вообще,– Анна узнал, что дела обстояли следующим паскудным образом.
О том, что Илья Израйлевич Певзнер является стукачом и стучит про все подряд, на ипподроме было не просто известно, но известно до привычности и отражалось на внутреннем распорядке. Когда что-то требовалось сделать скрытно, это "что-то" делалось скрытно от Ильи Израйлевича – то есть его предварительно связав и заткнув рот, против чего, кстати, психиатр и не возражал, считая, что всякий другой выход отсутствует.
Хуже было с Никодимом Петровичем. Его привел Клавдий, сам (мерзейший человек, голубчик, уж вы не обижайтесь на старика, но это уж вы прям мордой в дерьмо, истинный бог). И на Илью Израйлевича в данном случае, казалось бы, можно было плевать с колокольни. Но Мухина – правда, с опозданием – смутил Анна (а Андрюша, думаю, чего тут, а?), а затем уже сам Мухин смутил Петра, который, смутившись, велел Мухину что есть духу звать носастого (то есть вас, голубчик), а остальным – чтоб сидеть и по двору не светить.
Ситуаций – на ипподромный взгляд – было две, и обе Петр называл "дерьма-пирога". Если капитан как-нибудь надул носастика (конюх говорил "наехал"), носастик влип, и его нужно предупредить. Но если – наоборот, если как-нибудь спылу-сдуру он взгрел гада сам, то влип еще сильней, потому что сбежавший Певзнер стучал не только Клавдию как непосредственному куратору ипподрома, но и на Клавдия, и на тех, кому на Клавдия.
В обоих случаях Анна нуждался в опаске, а хороший, поди, мужик Никодим Петрович – в перепрятывании подальше от греха и тайно, что было трудно (тут Мухин опять повысунулся из лопухов и огляделся), и страшно (нет-нет, не смерти, Андрюшенька, видать, чего-то похуже, видать – того, что перед смертью-то ее и испугаешься, смерти-то), и вдобавок очень и очень невыгодно, потому что Клавдий, хотя и, естественно дело, гад, но давал много заданий по квартирному грабежу и даже подсказывал, что где лежит, а в отчете иной раз занижал налог (мерзость, мерзость, голубчик, свинцовая мерзость, но – куда денешься). Разве что – соврать, что Никодим Петрович, сказавшись утром, мол, туда-сюда, взял да и ускакал на Регине, а?
– Вон,– Мухин кивнул бороденкой вдаль. Лошадь ушла от столба и скребла пыль в другом месте, близоруко тычась мордой под ноги. Было похоже, что она ищет очки.
– А? Мол, вскочил и ускакал, а? А теперь, мол, вернулась, одна. По моему – хорошо. Врать вообще нужно как можно нелепей, честное слово. Так что, если чего вдруг, врите – день рождения. Ну, у меня, понимаете? Ну, думали, что день рождения, а оказалось – перепутали, ладно? Договорились? Только не забудьте, голубчик. У вас такое лицо, что я боюсь, вы забудете.
– Черта с два! – сердито сказал Анна.
Он сердился на себя. Положение было безусловно дерьмовым, но еще и потому, что – по всей вероятности, из-за утреннего троллейбуса, где он так и не прикусил язык,– он никак не мог сосредоточиться на деле Пинчука, если, конечно, все это можно назвать делом Пинчука. И вместо планов по спасению в башке крутилась какая-то чушь, вроде того, что день рождения у Мухина в сентябре, и в последний раз, лет шесть назад, на нем в этот день был великолепный австрийский костюм в синюю клетку и галстук-бабочка, которая все время съезжала вбок.
Он плохо представлял, что именно нужно теперь говорить. Поэтому на коротком совещании в стойле – Петр с давешней соломкой в зубах ждал их у ворот и молчком сгреб в темноту, загородив собой, плотным, как дверь, и пахнущим мешковиной,– Анна опустил все подробности, сказав, что действительно надул капитана и что вчерашнего человека следует спрятать, только вот – где.
По сути это была голая истина, и, отшептав ее, Анна подумал о себе хорошо. К тому же он рассчитывал, что разбойникам она должна понравиться тоже. Возможно, так и произошло, потому что два трудных дыха в упор – один в лоб, другой под мышку – позвучавши еще на случай подробностей, перешли в задумчивый сап.
– Ну-к что ж…– сказал Петр.– Так-то, поди, верней. Много знать – скоро состаришься.
– Жаль, что я вас подвел,– сказал Анна.
– Да нам-то… Да господь с вами, голубчик! Мы-то что, наше дело маленькое, мы…
– Нишкни,– буркнул Петр.– Это твое дело маленькое. Иди подымай Кудеяра.
– То есть Льва Иосифовича,– пояснил Мухин.– Лев Иосифович Эпштейн. Я вам, голубчик, уже… помните?
– А-а… Никодим Петрович?
– Да спит же, спит! Спит. Вы знаете, я подозреваю, что это он нарочно. Чтобы ни с кем не разговаривать. Чтоб чего не сболтнуть. Кошмар!
– Ну,– кивнул Петр.– Иное дело – кто другой. Башка – банка, в банке – гайка. Ботало!
– Да-да. Это про Илью Израйлевича,– вставил Мухин.– А что делать? Между прочим, выработал себе политическую подоплеку, да! Я как-то говорю – скотина же вы все-таки, Илья Израйлевич, а он говорит – когда, говорит, скотина обзывает скотиной, это, так сказать, минус на минус и дает плюс. Ну, в какой-то степени, конечно, логика…
– Тьфу! Да ты слыхал ай нет? – Петр, гребанув прочь, выпихнул краеведа за себя.– Гони Левку! Духом!
После этого – встав так, чтоб виднеться в проеме на просвет – Петр ткнул Анну в грудь и молча, но с союзным видом мотнул головой.
Жест был настолько убедительным, что Анна успокоился вовсе. И разрешил себе то, чего ему хотелось с самого начала – то есть не понимать ровным счетом ни черта. И сделавшись дураком, он стал понимать все гораздо быстрей, чем если бы старался изо всех сил.
Сперва он понял, отчего было темно, потому что Петр сказал, что велел закрыть ставни. И, щелкнув выключателем, осветил клетушку в невидимых прежде деталях. Среди них были два стула и стол, и Анна сел.
Затем стало понятно, что вокруг готовится нечто – поскольку тот же Петр крикнул в коридор: "Ну?"– и что это "нечто" случится скоро, потому что вернувшийся с ножницами Мухин, сообщив, что Никодим Петрович уже не спит, а Лев Иосифович идет, подсел к зеркалу (а на столе было зеркало) и принялся стричь бороду, складывая отстриженное на край стола маленькой скирдой. При этом сделалось совершенно очевидно, что чувствует он себя смущенно, но не от косорылости, а от мысли, пришедшей вдруг и потому высказанной совсем тихим шепотом.
– Скажите, голубчик,– шепнул он, изобразив, будто ловит волосок на губе,– а как, по-вашему, выглядел Иисус Христос?
– Это вы к чему? – с удовольствием не понял Анна.
– Ну-у… не то чтобы к чему. Это я как-то, знаете… это я вам потом. Но ведь согласитесь, голубчик, если б что-нибудь такое – ну, особенное, что ли, отличительное,– так ведь заметили бы, верно? Ну, лицо там, уши, да? А ведь – ничего! Никаких описаний. Изображения – не в счет. А? Согласны?
– А… "Спас нерукотворный"?
– Да ну что вы, дорогой, да какой там Спас! Он что – фоторобот? Моментальный снимок? Канон, канон, Христос-спаситель, и вся недолга! Ну?
– Спасатель,– сказал Петр.
– Что? – опять не понял Анна.
– Не спаситель, а спасатель,– повторил Петр, продемонстрировав замечательный слух.– Разная вещь. Который – одно, который – другое. Вон иной раз на станции – тоже, гребешь…
– Это на спасательной,– сунулся Мухин.– Это Петр Василич там… Ну-ну?
– Гну! Гребешь и гребешь. А уж как оно там – это уж как выйдет. Дышит – спаситель, не дышит – спасатель. Службу нес, должность справлял, а толку шиш…
На этих словах Анна понял, что Мухина волнует нечто этим словам несоответствующее, поскольку краевед затряс половинкой бороды. Но Петр, который стоял, как дверь, прикрывая клеть от ненужных глаз, сказал "давай" и впустил круглого человечка с китайским термосом, из которого шел пар. И стало ясно, что это и есть Кудеяр, ибо человечек был лысый еврей, как обещал Клавдий, а краевед, перестав трястись, сообщил, что Лев Иосифович добрейший человек, переводчик, да чего переводить, голубчик, чего, и потому – артельный атаман.
Тем не менее Анна сразу догадался, что Кудеяр еще и парикмахер, потому что, обращаясь ко всем без исключения, он тут же и заявил, что разбойничья артель – это идея, которая себя изжила, и он уже предрек Прусису, что еще придется переквалифицироваться в каких-нибудь пришельцев, на что, между прочим, Прусис – ну вы же знаете Прусиса – ответил, что из Израиля выехали все евреи, ай-яй-яй, и Израиль давно пустой и без никого. При этом, не переставая грустно улыбаться, он развел мыло в крышке от термоса и выбрил Мухину правую щеку еще раньше, чем тот закончил стрижку на другой стороне.
Принципиально ничего не предугадывая, Анна пробыл в неведении очень короткое время. Минуты полторы спустя он знал, что его тоже будут брить.
– Я спрошу у вас очень простую вещь,– пообещал Лев Иосифович, взявши его за подбородок.– Что делают с человеком, который не умеет плавать? Нет, не надо ничего говорить, я уверен, что вы знаете. Да, его бросают в воду. И мы с вами уже не узнаем этого человека! Этот человек уже плывет! Вы мне скажете так: он научился. Хорошо. Тогда сделайте вот что: бросьте его не в воду, а с четвертого этажа. Вы скажете, он научится летать? Нет, я знаю, вы так не скажете. И никто так не скажет. Так не скажет вам даже Прусис, хотя вы знаете Прусиса…
– Это, голубчик, наш…– влез краевед.
Но узнать, кто такой Прусис, было не суждено, поскольку в этот миг хлопнула дверь, затем хлопнуло что-то еще, и Анна, чью физиономию твердо, как палитру, держал перед собой Лев Иосифович, был вынужден довольствоваться возней за стенкой, пока Петр не распорядился завязать гаду и гляделки тоже, а Мухин пояснил, что пришел Илья Израйлевич.
– А теперь я вам скажу, что все это означает,– продолжил Кудеяр, переждав шум.– Это означает три простые вещи, которые понял бы даже Прусис, если б он не был так все время занят. Это означает, что человека нужно пугать, и тогда он делает прогресс. Но человек хочет пугаться правильно! Иначе он разбивается вдребезги ко всем чертям и не делает вам никакого прогресса. И еще он хочет иметь хоть маленькое, но все же удовольствие. И если вы бросите его в воду еще раз, он уже не станет там учиться плавать, нет. Он вылезет и плюнет вам в лицо, поимейте в виду. Он устал и хочет себе новизны. Вот и все. И я сказал Прусису: "Прусис, ждите приказа, нас переделают в пришельцев". И теперь вы имеете понятие, почему я сказал именно так.
Было похоже, что монолог срепетирован по часам, ибо с последним словом Кудеяр сделал последний жест, красиво сдернув салфетку.
Но подумать так Анна не успел. Взглянув в зеркало, он вздрогнул и обернулся, потому что за спиной сидел маленький танкист – в комбинезоне и шлеме – с маленьким красным личиком. И если бы на этом личике не было странноватой улыбки, какая бывает у человека, который пробует пройтись босиком, Анна ни за что не заподозрил бы в танкисте старика Мухина.
Тем не менее танкистом был краевед. Как сказано, он улыбался и протягивал Анне точно такой же шлем.
Глава пятая
Возвращаясь к теме сна, можно сказать, что сон – это хорошо.
Известно, например, что Менделееву приснилась таблица Менделеева, а Павлову являлись по ночам разрезанные собаки Павлова, а Чернышевский спал и видел свою Веру Павловну, которая, в свою очередь, тоже спала и видела такие сны, что их потом оставалось только пронумеровать и преспокойно звать Русь к топору.
Что же из всего этого касается Егорушки, то Веру Павловну он помнил хорошо и про себя считал вздорной бабой, потому что от нее, особенно после второго сна, сильно воняло под мышками.
Но самое плохое было спать в четырнадцать часов. Егорушка не любил спать в четырнадцать часов. В четырнадцать часов происходил какой-то сбой, и Егорушке, вопреки государственным интересам, действительно снился сон, причем абсолютно ненужный и нелепый, который начинался траурной музыкой, и Егорушка высовывался в окошко, чтоб узнать, кого это хоронят, но открывалась дверь и оказывалось, что хоронят его, Егорушку, потому что в дверь входили несколько мужчин с гробом на плечах и складывали его в гроб, а потом несли, несмотря на Егорушкины объяснения, что он живой и даже вечно живой, и фуки вы фуки.
Куда его волокут – на погост или на пенсию – Егорушка не знал, потому что оба обряда в домоуправлении праздновались одинаково, но из суеверных соображений старался проснуться раньше, чем это выяснится. И хитрость пока удавалась, хотя Егорушку, судя по всему, тоже пробовали надуть, и мужики с полотенцами теперь приносили гроб заранее, а начинали сниться без предисловий и прямо уже в комнате.
Короче говоря, спать в четырнадцать часов было опасно. Но необходимо, поскольку еще опасней было ничего не знать про взрыв, который должен состояться вот-вот (Егорушка это чуял – как чует нестрашный какой-нибудь зверь, вроде землеройки – то есть очень чутко и всем тельцем сразу), и откладывать решение такой насущности не представлялось возможным даже до конца балконного махания.
По этой причине, проорав вдруг "да ввафтвует Вевикий Фтовник, ув-ва!" и дав кой-какие поручения телогрейцам (в частности – объяснив, когда и в каком случае его будить), Егорушка отправился спать, но не домой, что было бы взрывоопасно, а в мастерскую, через потайной ход, замаскированный тут же, на балкончике, под пожарный щит с баграми и прочим красным железом. Все последующее напоминало тревогу на подводной лодке: по коридорам он бежал бегом, а задраив за собой дверь, влез на стол, лег и поспешно затих, готовый к подвсплытию под перископ.
Лучше всего было бы вынырнуть на Голой горке: туда после парада и стриптиза смещалось народное гуляние вместе с домоуправцами. Однако вышло никак, не плохо, не хорошо, и пооглядевшись во сне, Егорушка понял, что находится опять где-то очень высоко, а именно – сидит на самом жестяном и горячем краешке крыши, откуда просматривалась вся площадь Застрельщиков и откуда можно черт знает как ужасно сгрохотать, особенно если сидеть так, как сидел он: свесив ноги вниз и ладясь харкнуть кому из проходящих на маковку.
Осторожно егозя задом, он отполз подальше, к шиферу, и огляделся еще раз.
Внизу было малолюдно. По площади, меж раскупоренных танков, как тараканы по кухонному столу, шлялись танкисты, напившиеся тормозной жидкости. Они имели приказ оставаться в городе до двадцати двух – на случай беспорядков и вообще прохожих,– и редкий эмец, сдуру залетев сюда, норовил свое: шмыгнуть, в первый же скок давая понять, что человек есть не кто иной, как кузнечик своего счастья. А солнце шпарило свое, низводя все до насекомой возни. А посередке – между солнцем и площадью – сидел на крыше Егорушка с несколькими воробьями. И смотреть на это было не то чтобы неинтересно, но как-то печально.
– Кыф,– сказал Егорушка воробьям.
Печаль заключалась в том, что углядеть заговорщиков с такой высоты было, конечно, нельзя. Зато очень легко было представить, как в это самое время два усатика, шепотом матюкая друг дружку, топят в сливном бачке мину натяжного, скажем, действия. (Хотя последние сутки смывать поручалось дневальному, по команде, тогда как сам Егорушка пережидал плеск, уткнувшись в плинтус, такое решение можно было считать разве что половинчатым.) 9 Между тем воробьи, которые жили тут – то есть скакали, чирикали и гадили вокруг Егорушки без всякой опаски,– не могли не раздражать своим иудейски-беспечальным видом, отчего Егорушка, забыв, что он всего лишь спит, и опять сказав «кыф», бросил в них обломком шифера, каковым пустяковым поступком едва не изменил течение судьбы.
Оставив воробьев правей, обломок тюкнулся в жесть, подскочил и упал у слухового окна. То, что глянуло оттуда на Егорушку, было автоматным стволом. Который Егорушка тут же и узнал: как в давешнем сне про лесную жизнь, над стволом торчал глаз, со всех сторон заросший бородой.
Что должно быть дальше, Егорушка знал и помнил до тонкостей. И если можно не удивляться выстрелу в лоб, можно сказать, что Егорушка так и поступил, качнувшись – сперва от страха, потом от удара, а потом – обломившись назад, за жестяной краешек, в пустоту. Четыре ужасных секунды спустя Егорушку сотряс еще один удар. Он был много страшней первого, и потому Егорушка проснулся, лежа на полу меж ведер с белилами. Но учитывая, как громко это произошло, он понял, что там, во сне, он хрястнулся в бетон, на подъездный козырек.
Под шкафом на корточках сидел мышонок и ел кусок мела, держа его как арбуз.
– А вот не вевтись,-сказал Егорушка себе, лежащему средь малярного хлама.– Вевтифься, вевтифься… Потому вот и упав. Дувачок.
Мышонок перестал есть. Он тоже был дурачок и напудрил себе усы.
– Кыф! – в третий раз сказал Стуков.– Кыф, павазит!
И мышонок, обронив мел, стрельнул10 в темень, а Егорушка, сказав «о-хо-хофеньки-хо-хо», сызнова влез на стол, где сперва наметил под себя самую середину.
Времени было мало, но, к счастью для спешащего Егорушки, на площади за это малое время не случилось ничего важного, если не считать, что сам он успел каким-то хитрым манером сползти с козырька. Шум, который он при этом устроил, был не значительней предыдущего, которого, кстати, тоже не заметил никто – и Егорушка, совершенно прозрачно постояв на площадном берегу, двинулся просто поперек площади, не привлекая ничьего внимания, причем многие из задних пролазили сквозь. Это было так неприятно, что он тоже не сразу обратил внимание на четырех танкистов, из которых один, с большим мешком на плече, тоже пропихнулся сквозь Егорушку и обругал кого-то коровьим стукалом.
– А? – спросил Стуков. Он подумал, что его позвали. Но потом его смутил мешок.
Решив, что в мешке – а точнее, в вещмешке – безусловно, динамит, он, конечно, не мог знать, что там навоз, поскольку Петр разложил его сначала в полиэтиленовые пакеты и каждый завязал отдельной веревкой. К тому же, он не знал Петра, а если б знал, то не смог бы узнать, потому что молодецки выбритый Петр в шлеме был похож на нелюбимого Егорушкой маршала Конева, что укрепило подозрения насчет динамита. Вполне возможно, что из-за этих переживаний он не узнал и Никодима Петровича, которого знал более чем хорошо. Хотя Кудеяр для пущего объема сбрил Никодиму Петровичу не только усы, но и всю прическу целиком, под шлемом это было неважно, и безусый Никодим Петрович своей невыразительностью мало чем отличался от Никодима Петровича усатого. Анна, который шел правей, съехидничал для собственного развлечения, что это лицо чертами лица напоминает живот.
Сам он, когда-то сформулировавший, что человек есть животное, которое может наблюдать себя со стороны, в данный момент, строго говоря, человеком не был. Но мог сойти за старшего, например, лейтенанта. И Егорушка, скользнув по его ясной, как хромовый сапог, физиономии, перебежал дальше, к Мухину, который, конечно, портил фланг болтливостью, зато был незнаком уже совершенно. Правда, Егорушка жил слишком давно, и всякий новый человек казался неновым. Поэтому сутолочный Мухин был принят за краснопресненского водопроводчика Ваську Пупыря, который в девятьсот пятом году продавал на баррикадах взрывающийся водопроводный кран. Кроме того, он все время дергал Анну за рукав, норовя отстать и нашептать секрет. И Егорушка, пользуясь прозрачностью, с ходу воткнулся в самую мякоть мухинского беспокойства.
– А скажите, голубчик, а что-нибудь такое, знаете, особенное – нет, вы не видели, нет? Ну, я имею в виду – ну, например, руки. Руки, а на них, скажем… шрамы, а? Понимаете?
– Какие шрамы?
– Ну, хоть небольшие. Хоть чуть-чуть, так, знаете, шрамчики. Слегка. Не видели?
– Не видел,– брякнул Анна.
– Да? Жаль,– кивнул Мухин.– Это странно. Впрочем, я тоже не видел. Просто не обратил внимания. Жаль. Но ведь что-то должно быть? Или нет? Как вы считаете? Ведь должно?
– Должно,– охотно согласился Анна. Он ничего не понимал. Он продолжал ничего не понимать, решив, что после четырех лет жизни по ночам, слишком резко принялся жить среди дураков. И это либо естественно и пройдет, либо – заразно, но все равно естественно.
Кое-что, конечно, давалось легко. Скажем, танкистская форма, которая действовала на любопытных, как пар на паровоз, а также ее происхождение, про которое Мухин, сложив бритые губы скобочкой, пробубнил: "Так и живем, голубчик, так и живем… Иной раз маленько кого и по кумполу, да".
Ясен был и психиатр, притороченный к стулу двумя уздечками и как бы играющий в жмурки сам с собой, покуда Петр не приказал заткнуть и слух – ишь, стрижет, гад,– и на психиатра напялили лисий малахай, и он стал похож на пленного эвенка.
Анну подкосил навоз, тот самый навоз, который Петр рачительно расфасовал по кулькам, сложил в мешок и теперь пер на себе. Навоз не лез ни в какие ворота. Поразмышляв о его роли в конспирации, Анна сделал несколько слабоумных выводов, махнул рукой и с той поры отключился вовсе, даже не пробуя осознать, куда идет, печатая почти строевой шаг. Арсений же Петрович, наоборот, был настойчив и невнятен. Он волновался и надоел.
– Да, послушайте, Андрюша, вот! Вот что: день рождения, да! Вы помните мой день рождения? Это не тот, что с пирогом, когда мы… Ну, в общем, не тот, а до того, покойница Софья Гавриловна еще в голубом платье – помните?
– В голубом?
– Ну да! Танго танцевали. Ну? В лото играли. Вспомнили? На орехи.
"Фуки вы фуки",– подумал Егорушка.
– Ну и что? – спросил Анна.
– А после иконы смотрели, коллекцию, ее потом кто-то украл. А Салазкин, помните – Салазкин, медик – стал спорить, что Христос прибит неправильно, не туда, помните? Ну, дескать, так не увисишь, как-то там из анатомии. А вы его за это архимедиком назвали. Ну?
– Не помню,– упрямо сказал Анна.
– Да ну, как же, голубчик! Да не может быть! Да вон и Петр Василич, наверно… Петр Василич! Хотя нет, он – нет. Вы – нет, Петр Василич, вас еще не было, это я так, ничего…
– Трепло,– буркнул Петр.
– Послушайте, Арсений Петрович,– сказал Анна, пнув какой-то башмак. Башмак взлетел и выронил серый носок.– А вы помните девушку, с которой я приходил к вам на тот день рождения?
– Да-да, верно. Девушка. Такая очень интеллигентная, да-да. Значит, вспомнили, голубчик?
– Вот-вот,– кивнул Анна.– Между прочим, эту интеллигентную девушку самым неинтеллигентным образом обчистили. То есть – до нитки. А чайком вы нас угощали вчера из ее чашек. Таких, знаете ли, голубых. Вот так.
– Возможно, батенька, возможно, возможно! – замахал Мухин.– Да бог с ними! Я не о том…
– А я – о том. И бросьте вы тут… Со всякими Салазкиными.
– Да как же бросить, как же бросить, если он прав?
– Кто?
– Да Салазкин же, Салазкин!
– Да плевать мне на Салазкина!
– И-и, голубчик! Да вы лучше на чашки ваши плюньте, ей-богу! Понимаете, ведь ежели он прав, шрамы должны быть не тут,– Мухин, оглядевшись, потюкал пальцем в кисть.– А вот тут! – он указал в запястье.– И потому мы их с вами не видели. Понимаете? Под рукавом!
– Знаете что, отвяжитесь вы со своими шрамами! – прошипел Анна.
Арсений Петрович отпрянул и несколько шагов держал на лице выражение пристального и удивленного интереса.
– Это что – из-за чашек? – спросил он.
Он хотел и мог сказать, что чашки – это ерунда, хотя, понятное дело, свинство, но, может быть, даже своего рода радость, потому что Илья Израйлевич, хоть, как говорится, и поросенок, но говорит правильно, а он говорит, что для умного человека ограбление есть удовлетворение самолюбия – ну, дескать, все как я думал: кругом одни скоты. Но чашечная тематика (рядом с той, к которой он никак не мог подвести важный разговор) казалась Арсению Петровичу ничтожной и никудышней. Тем более Анна вместо ответа мотнул плечом. И Мухин решил как бы обидеться и некоторое время шел молча, чем напугал Егорушку, который в наступившей тишине получил возможность оглядеться.