
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
С отвращением и ужасом заглянул он в «узкий и страшный колодец» безверия, цинизма, мнимой духовности. «А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые дэнди. Это – очень тревожно. В этом есть тоже своего рода возмездие».
Очерк «Катилина» Блок называл самым любимым из всего, что написал прозой. Это действительно великолепная вещь. Андрей Белый, назвав очерк не статьей, а «драматической поэмой», справедливо нашел в нем «монументальность, полет и всемирно-исторический взгляд, соединенный с тончайшими индивидуальными переживаниями».
Помимо того что Блок рассказал непосредственно о «римском большевике» Каталине и сверх того, что связано в очерке с идеей «Двенадцати», он раскрыл здесь самое существо своего понимания поэзии: личная страсть каждого настоящего поэта всегда насыщена духом его эпохи, ибо в «поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим».
В целом все, что Блок написал (и частично напечатал) в первую половину 1918 года, укрепляло занятую им общественно-литературную позицию. Этому же служили и его участившиеся публичные выступления.
Он не любил выступать, считал, что на эстраде «выматывается душа», а с вымотанной душой негоже показываться публике, жадной до зрелищ, в том числе и до лицезрения живого поэта. Но теперь, когда литература раскололась на два лагеря, он не считал возможным уклоняться от выступлений так решительно, как делал это раньше.
Он не раз появлялся перед многолюдной аудиторией – студенческой, рабочей, красноармейской, выступил и на большом «вечере искусства» с крайне пестрой программой (Шаляпин, Куприн, Амфитеатров, Зелинский и др.), устроенном в Мариинском театре.
Во всех случаях публика, конечно, шумно и настойчиво требовала, чтобы он читал «Двенадцать». Но их-то он не читал никогда, – не умел.
С чтением «Двенадцати» неизменно выступала Любовь Дмитриевна. Пропаганда великой поэмы, бесспорно, была ее серьезной заслугой.
Однако, по почти единодушным отзывам слушавших Любовь Дмитриевну, читала она плохо, впадая в дурную театральщину. Крупная, казавшаяся даже громоздкой женщина, с высоко, до самых плеч, обнаженными массивными руками, жестикулируя и резко вскрикивая, металась по эстраде, то садилась, то вскакивала. Мои собственные впечатления не столь удручающие (правда, относятся они к более позднему времени): Любовь Дмитриевна в самом деле «играла» – то глазом, то плечом, прохаживалась подбоченившись, но криков и завываний не было.
Иным наблюдавшим чтение Любови Дмитриевны в присутствии Блока казалось, что слушать ему было досадно и неприятно. Вряд ли так было. Нужно думать, Любовь Дмитриевна советовалась с Блоком и следовала его советам. Во всяком случае, его не только не шокировала такая манера чтения, но он отзывался о ней одобрительно, а однажды заметил даже, что «Люба читала замечательно». Известно, что он водил Любовь Дмитриевну слушать грубоватого куплетиста Савоярова, искусство которого ценил высоко. Очевидно, он полагал, что читать «Двенадцать» нужно именно так, – а читать так он не умел и не научился. Для этого ему нужно было бы самому стать, как он выразился, эстрадным «поэтом-куплетистом».
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: «"Двенадцать", целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе – много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, – таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия».
Блок обычно читал «Скифов», а главным образом – старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк «Русские дэнди» начинается такой фразой: «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи».
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на «каком-то триумфальном вечере»: «…читать всякое старье – для чего и для кого?»
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: «Ночью я проснулся в ужасе («опять весь старый хлам в книги»)».
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал – словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений – и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как «Двенадцать».
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м – ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В «Двенадцати» Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В «Двенадцати» восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители «Двенадцати» (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после «Двенадцати» возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это – наброски «Русского бреда», относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…… Древний образ в темной раке,Перед ним подлец во фраке,В лентах, звездах и крестах…Воз скрипит по колее,Поп идет по солее…Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение – на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалосьБезвозвратно.Но нельзя его оплакатьИ нельзя его почтить,Потому что там и тугВ кучу сбившиеся тупоТолстопузые мещанеЗлобно чтутДорогую память трупа —Там и тут,Там и тут…Так звени стрелой в туманеГневный стих и гневный вздох…(Здесь, конечно, отзвук гоголевской «струны, звенящей в тумане».)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить «Возмездие». И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение «Река несла по ветру льдины…». Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это – новое стихотворение, получившее заглавие: «Одиночество».
Друзей бывалых вереница,Врагов жестокие черты,Любивших и любимых лицаПлывут из серой темноты…И было сладко быть усталым,Отрадно так, как никогда,Что сердце больше не желалоНи потрясений, ни труда,Ни лести, ни любви, ни славы,Ни просветлений, ни утрат…Воспоминанья величаво,Как тучи, обняли закат,Нагромоздили груду башен,Воздвигли стены, города,Где небосклон был желт и страшен,И грозен в юные года…Всего этого в первоначальном тексте не было, – здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего «Двенадцать», – и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.» По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все – как и прежде. Вот он записывает: «Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: «Очень бодро… Много мыслей и планов».
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, «потери крыльев» шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет. Уже в апреле он записывает: «После январских восторгов – у меня подлая склеротическая вялость и тупость». Из окружающих эту других записей видно, как угнетала и обезволивала Блока живучесть той человеческой нечисти, о которой он хотел сказать в «Русском бреде».
Подчас нервозность настолько охватывала Блока, что он начинал испытывать настоящую душевную боль от таких вещей, на которые другой, более защищенный человек и внимания никакого не обратил бы. Даже невзрачный участок заболоченной местности по дороге в Стрельну (куда Блок ездит купаться) вызывает в нем нестерпимое отвращение, для нас просто непостижимое. (Чувство, впрочем, знакомое Достоевскому: «Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы точно как будто людей», – говорит у него подросток Аркадий Долгорукий.)
В иные дни его снедает какой-то непонятный ему самому недуг, угнетает дурная погода, раздражают собственная вялость и молчаливость, тяжелая шинель, прохудившиеся сапоги. И тогда в дневнике появляется: «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко – на солнце, и жить совершенно иначе».
И тут же, рядом – слова веры и надежды, обращенные к колеблющимся и сомневающимся: «Случайное и временное никогда не может разочаровать настоящего художника, который не в силах ошибаться и разочаровываться, ибо дело его есть дело будущего»; «Надо выдержать трудное время… Ждать – не века. Надо только надеяться и любить, и тогда благословение великого снизойдет скорее, чем мы думаем».
Резких колебаний настроения, свойственных Блоку, не обойти и не замолчать. Их нужно понять как свойство психики и черту характера. И еще – иметь ясное представление, что было главным и решающим.
Как только ветер революции крепчал, сразу оживал и окрылялся Блок.
В дни, когда праздновали первую годовщину Октября, пришло известие о революции в Германии.
Кильское восстание… Спартаковцы… Образование, по примеру России, рабочих и солдатских Советов… Восстание в Берлине, бегство Вильгельма… Карл Либкнехт от имени революционного пролетариата провозглашает социалистическую республику…
Казалось, начинается «мировой пожар», Блок встрепенулся.
Для того сурового, тревожного, голодного, полного лишений времени это были три необыкновенных дня – 7, 8 и 9 ноября.
Накануне еще можно было ждать самых тяжелых осложнений: кайзеровская Германия разорвала отношения с Советской Россией. Зашевелилось, возымело новые надежды контрреволюционное подполье. Однако партия, как заявил тогда же Луначарский, сочла нужным призвать народ, «стиснув зубы, мужественно и не без грозной красоты организовывать праздники в часы опасности».
В полночь на 7-е с верков Петропавловской крепости был дан орудийный салют – двадцать пять залпов. Всю ночь тьму разгоняли мощные прожекторы. В семь часов утра новые залпы, числом тоже семь, возвестили начало торжественной демонстрации. Герольды с разукрашенных грузовиков созывали народ фанфарами.
Художники, по преимуществу левого направления, «комфуты», не пожалели фанеры, холста, кумача и красок, чтобы расцветить город громадными панно, транспарантами, плакатами и флагами. Всюду громоздились кубы, ромбы, прямоугольники, цилиндры. Натан Альтман, получив в свое распоряжение двадцать тысяч аршин первосортного кумача, преобразил темно-багровую Дворцовую площадь. Мстислав Добужинский завесил военно-морскими эмблемами фасады Адмиралтейства. На Театральной площади, неподалеку от Блока, Петров-Водкин установил монументальное панно, изображавшее Степана Разина в виде могучего крестьянского парня в рубахе с косым воротом.
Демонстрация с Дворцовой площади прошла на Марсово поле, где отдала почести могилам павших борцов, потом – к Смольному, где состоялось открытие памятника Карлу Марксу.
Вечером и всю ночь Невский проспект и центральные площади были залиты огнями. Борты, мачты и реи введенных в Неву боевых кораблей, пролеты мостов – в электрических гирляндах. В толпе, заполнившей Дворцовую площадь, – смоляные факелы. Щедро декорированный Александрийский столп как бы вставал из пламени. Погода выдалась холодная, с дождем и резким ветром, но народ не расходился. Гремели духовые оркестры, молодежь пускалась в пляс, водила хороводы.
Праздник продолжался еще два дня.
Седьмого ноября Блок весь день провел на улицах. «Празднование Октябрьской годовщины. Вечером с Любой – на мистерию-буфф Маяковского в Музыкальной драме… Исторический день – для нас с Любой – полный. Днем – в городе вдвоем: украшения, процессии, дождь у могил. Праздник. Вечером – хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое. Никогда этого дня не забыть».
(«Мистерию-буфф» Маяковский написал и поставил, вместе с Мейерхольдом, специально к годовщине Октября. В сентябре он прочитал ее в Петрограде, на квартире Бриков, звал на чтение Блока, но тот не пришел. Перед первым представлением «Мистерии» Луначарский сказал вступительное слово, в котором назвал спектакль «коммунистическим», возвещающим торжество мировой революции. Сам Маяковский исполнял роль «Человека просто» и еще выходил в ролях Мафусаила и одного из чертей. Блок пришел на спектакль по приглашению Маяковского и говорил с ним о его пьесе.)
Кончился огненный 1918 год – самый значительный, самый героический год в жизни Блока, о котором он сказал, что каждый месяц его, если не каждый день, был равен году или десятку лет…
Александр Блок – Н.А.Нолле (14 ноября 1918 года): «В мире нет больше личного, а жизнь открывает неслыханные возможности какого-то нового качества. Только этим и живу, думаю, что больше жить и нечем».
«ВСЕ, ЧТО НАЧАТО В 1918 ГОДУ…»
1
Первое марта 1919 года. Бесцветная прибалтийская весна.
В одной из тесных однокомнатных квартир знакомого всем коренным петербуржцам громадного дома графа Толстого на Троицкой улице собрались Александр Блок, Андрей Белый, Алексей Ремизов, Всеволод Мейерхольд, Иванов-Разумник, художники Юрий Анненков, Николай Радлов и Николай Купреянов, еще несколько человек. Случайно среди мужской компании оказалась единственная женщина – прелестная О.А.Глебова-Судейкина, драматическая актриса и танцовщица, в театральном, художественном и литературном мире известная как Олечка Судейкина. (Много лет спустя об этой «подруге поэтов» расскажет толстая французская книга.)
Хозяином квартиры был молодой человек Самуил Миронович Алянский, в просторечии – Алконост.
В июне 1918 года он по случайному делу пришел к Блоку и произвел впечатление самое приятное. Блок поддержал дерзкие издательские планы Алянского (у того не было ни гроша за душой и ни крупицы опыта) и для почина передал ему для издания поэму «Соловьиный сад». Через месяц вышла в свет маленькая изящная книжечка, с легкой руки Блока положившая начало издательству «Алконост», названному так по имени вещей русской птицы.
Вокруг издательства и предпринятого им альманаха «Записки мечтателей» объединились бывшие символисты (Белый, Иванов, Ремизов), здесь издавалась Ахматова, здесь вышел первый сборник молодых советских прозаиков, извлеченных из тьмы небытия Горьким, – «Серапионовы братья». (Блок просмотрел рукопись сборника и содержание его одобрил.)
«Алконост» просуществовал шесть лет и оставил заметный след в истории русской литературы – прежде всего потому, что выпустил почти все послереволюционные издания книг Блока, начиная с богато оформленной в альбомном формате, с рисунками Ю.Анненкова, поэмы «Двенадцать».
Блок вникал во все дела и обстоятельства «Алконоста», принимал близко к сердцу его успехи и затруднения, в сущности был его неофициальным главным редактором. А сам С.М.Алянский в последние годы жизни поэта стал особенно близким ему человеком, пользовался его безграничным доверием и, нужно сказать, оправдывал это доверие в полную меру своих сил и возможностей. Имя Алянского из биографии Александра Блока неустранимо.
… Собрались у Алянского по случаю «юбилея»: «Алконосту» исполнилось девять месяцев. По тем суровым и трудным временам такой срок показался достаточным, – ждать до года было слишком долго.
Хозяин с величайшим трудом раздобыл три бутылки спирта и кое-какую еду. Гвоздем застолья был форшмак, изготовленный из воблы и мороженой картошки поваром Дома ученых, в недалеком прошлом – шефом знаменитой Виллы Родэ.
Гости поговорили о делах, поизощрялись в юбилейных тостах и при скудости закуски быстро захмелели. Петроград был на осадном положении, после определенного часа хождение по улицам без пропуска воспрещалось. Большинство гостей разошлось вовремя, несколько человек остались до утра. Устроились кто как, Блок задремал сидя у стола.
Среди ночи Алянского разбудил стук. За дверью стоял некто во всем кожаном и два вооруженных, опоясанных патронными лентами матроса.
– Есть посторонние?
– Да, есть. Мы праздновали день рождения, и тем, кто живет далеко, пришлось остаться. Вон там, у стола, дремлет Александр Блок… Говорите потише, не хочется его будить…
– Какой Блок? Тот самый?..
Комиссар перешел на шепот и поманил Алянского в коридор.
– А еще кто у вас остался? Почему не сообщили в домкомбед?
Алянский объяснил. Комиссар сказал, что на этот раз уж так и быть, обошлось, а вообще полагается сообщать, и хорошо, что он сам был с патрулем, иначе всех забрали бы.
Патруль удалился, но комиссар, пройдя несколько шагов, обернулся и спросил у Алянского строго, в тоне выговора:
– А Александра Блока, гражданин хороший, неужели не могли уложить где-нибудь?
Это был собственной персоной комендант Петроградского укрепленного района, известный большевик Д.Н.Авров. Имя его можно прочитать на одном из надгробий Марсова поля.
Утром разошлись и последние гости. На столе остался альбом, заведенный Алянским по случаю «юбилея». На первой странице Блок написал: «Дорогой Самуил Миронович. Сегодня весь день я думал об «Алконосте». Вы сами не знали, какое имя дали издательству. Будет «Алконост», и будет он в истории, потому что все, что начато в 1918 году, в истории будет…»
2
А начато было много чего.
Буквально с первых дней и шагов Советской власти громадное внимание уделяла она вопросам просвещения и культуры.
Речь шла о том, чтобы наилучшим образом помочь народу подняться к настоящей культуре, овладеть всем истинно ценным и непреходящим, что накопило человечество. Ленин писал в брошюре «Успехи и трудности Советской власти»: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем. А эта наука, техника, искусство – в руках специалистов и в их головах».
Отсюда вытекала первоочередная, неотложная задача – привлечь специалистов к активному практическому участию в культурном строительстве.
В сложнейшей и тяжелейшей обстановке разгоревшейся гражданской войны, всеобщей разрухи, голода и холода, небывалых лишений рождались все новые и новые замыслы в области культуры, один грандиознее другого. Иным (и таких было большинство) это казалось фантастикой, утопией, строительством Вавилонских башен. Другие с величайшим энтузиазмом отдавались делу. Многое из того, что было задумано, так и осталось на стадии замысла и благих намерений, но сколько же, однако, из того, что было начато, пустило крепкие корни, выжило и пошло в рост.
Блок отдавал себе полный отчет как и в громадном значении любой культурной работы на пользу революции и народу, так и в уклончивом поведении «специалистов», которое он наблюдал воочию.
«Это – труд великий и ответственный. Господа главные интеллигенты не желают идти в труд… Вот что я еще понял: эту рабочую сторону большевизма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нужна им помощь. Постепенно это понимается. Но неужели многие «умеющие» так и не пойдут сюда.''»
Сам он ушел в работу «с жаром и большими надеждами» (это собственные его слова). Он и здесь оставался самим собой – максималистом, вдохновенным романтиком, перед которым открылись невиданно широкие горизонты. Убежденный, что революционная эпоха не терпит малых масштабов, он стремился каждому, даже совсем небольшому делу придать полный размах, подчас не считаясь с реальными возможностями и скудостью материальных средств, остро ощутимыми в те трудные годы.
По частному поводу он писал: «Задача, как и все нынешние задачи, необычна, огромна, ответственна… Сейчас своевременны только большие масштабы, громадные задания, ибо смысл «малых дел» потерялся. Величие эпохи обязывает нас преследовать синтетические задачи и видеть перед собою очерки долженствующих возникнуть высоких и просторных зданий… Только с верой в великое имеет право освобождающийся человек браться за ежедневную черную работу. Перестанем бояться большого дела».
С этой верой он и работал на всех участках, куда бросала его судьба. Первым важным делом, в котором он принял деятельное участие, как мы уже знаем, была работа правительственной комиссии по изданию классиков. Вскоре его сделали членом коллегии Петроградского Театрального отдела Наркомпроса и председателем Репертуарной секции.
Первую скрипку в Петроградском Театральном отделе играл бурнопламенный Мейерхольд, преобразившийся в заправского комиссара: солдатская шинель, картуз с пятиконечной звездочкой и – для полноты впечатления – тяжелый маузер в длинной деревянной кобуре.
Блок к такого рода играм не был расположен Но все, что касалось театра, его живо интересовало. Он много писал в эти годы на театральные темы, и суть его размышлений сводилась к одному: русский театр, зашедший в тупики либо серой бытовщины, либо дешевой декадентщины, нужно вывести «на путь переворота», превратить его в мощное средство идейного, нравственного и художественного воспитания нового зрителя. Его воображению рисовалась картина, когда вместо сытых, равнодушных и брезгливых людей, «давно ненавистных всем артистам и художникам», театральные залы заполнит «новая порода людей, душевно голодных, внимательных и чутких».
Блоку приходилось смотреть много спектаклей – и все свои симпатии он отдавал непритязательному Народному дому, где была ощутима та связь между публикой и сценой, которая «есть главный секрет всякого театра». Здесь, в Народном доме с его пестрой программой и непосредственной публикой, только и можно было встретить и настоящие «искры искусства» и «настоящую жизнь», которая «дышит, где хочет».
А вот прославленные в прошлом большие, государственные театры – Александрийский и Михайловский – потеряли всякую связь с жизнью, превратились в хладные трупы. Перед ними стоит задача – избегая малейших «веяний модернизма» и не давая ходу грубым поделкам ремесленнического репертуара, держаться лучшего и самого высокого, что есть в классике, нести в массы «великие слезы и великий смех» – Шекспира и Гете, Софокла и Мольера, и тем самым служить «жизни, искусству и обществу».
Непосредственная задача Репертуарной секции состояла в том, чтобы утолить репертуарный голод, который испытывали и государственные театры, и «коммунальные», и расплодившиеся провинциальные театральные коллективы. В провинции особенно ощутимо было засилье пошлых и глупых пьес. Предполагалось пересмотреть все, что накопилось в мировой драматургии, обследовать архивы театральной цензуры, выявить вещи наиболее актуальные в данный момент, включить их в рекомендательные списки и в дальнейшем переиздать с соответствующими комментариями.
Блок добросовестно рылся в библиотеках, пересматривал старые журналы, штудировал справочники, писал отзывы на поступающие в секцию новые пьесы – почти всегда ничтожные изделия забубённых драмоделов. Но и в это, в общем-то скромное и не слишком увлекательное дело он вносил революционную энергию и страсть.