bannerbanner
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Гамаюн. Жизнь Александра Блока.полная версия

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
47 из 56

Однако в «Правде» (18 января 1919 года) о Блоке было сказано, что он – один из немногих лучших интеллигентов, «имевший достаточно нравственного мужества, чтобы почувствовать трагедию, и одаренный достаточно талантливой душой для того, чтобы в слиянии с народом и революцией достигнуть разрешения трагедии». Он не только призвал слушать революцию, но и сам глубоко вслушался в нее – «и плодом этого явилось величайшее достижение его поэзии и в то же время русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева – его поэма "Двенадцать"». Статья «Интеллигенция и Революция» и другие очерки Блока, перепечатанные в 1918 году, рассматривались в «Правде» как «ключ к этой поэме»: «Лишь ознакомившись с ними, можно понять, как удалось этому интеллигенту из интеллигентов переступить «недоступную черту» и в художественных образах выявить душу народа, или, что то же, душу революции».

Оценка, как видим, совершенно отчетливая: величайшее достижение русской поэзии, выявившее душу революции.

Но сочувственные отклики на выступления Блока заглушала обрушившаяся на поэта лавина злобы и ненависти, глумления и клеветы. В истории всей мировой литературы не много можно найти примеров такого дружного и организованного гонения, воздвигнутого на писателя. Фронт гонителей был широк – от высокоумных «мастеров культуры» (в том числе и тех, кто ходил в «друзьях» и «почитателях» Блока) до всякой шушеры из желтой прессы.

Из людей лично близких поэту лишь очень немногие, буквально считанные единицы, поддержали его. Прочитав «Двенадцать» в газете, В.Э.Мейерхольд немедленно позвонил по телефону на Офицерскую, бурно выражая свое восхищение. Сочувственное письмо прислал (для Блока, в самом деле, неожиданно) академик С.Ф.Ольденбург. «Трепет восторга» испытала старая знакомая Блока, писательница и театральный критик Л.Я.Гуревич, человек стойких передовых убеждений. По-своему понял и принял «Двенадцать» умница Ремизов. С полным сочувствием отнесся Есенин. Конечно, довольны были «скифы».

Впрочем, даже Андрей Белый, со своих позиций тоже пылко славивший «неописуемый, огненный год», на «Двенадцать», как мы уже знаем, откликнулся сдержанно, Да и вообще счел нужным предостеречь Блока: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – Тебе не «простят» «никогда». Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знамени труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность». («Не простят никогда» – может быть, цитата из стихов 3.Гиппиус, о которых – дальше.)

А те, кого Блок считал самыми близкими и верными, в лучшем случае замкнулись в холодном, осудительном молчании – Зоргенфрей, Александр Гиппиус, Княжнин, Верховский, даже «друг единственный» Женя Иванов. Все они в новой обстановке, говоря беспощадным языком Щедрина, просто спапашились, что означает крайнюю меру растерянности и замешательства.

А остальные…

Через неделю после появления «Двенадцати» в газете Блок получил письмо от двух юных девиц – петроградских курсисток и начинающих поэтесс. Они были из хоровода самых восторженных поклонниц Блока, и вот что они ему написали:

«Стоит буржуй, как пес голодный,Стоит безмолвный, как вопрос,И старый мир, как пес безродный,Стоит за ним, поджавши хвост

И Вам не стыдно?

Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!

И, спускаясь по камням ограды,Я нарушил цветов забытье.Их шипы, точно руки из сада,Уцепились за платье мое…

Как бесконечно жаль, что Вы не остались за оградой «высокой и длинной»…

Так оплевать себя!..»

На этом письме Блок сделал помету: «Что за глупости? Неужели все та же война развратила и этих милых девушек?»

Но милые девушки оказались только неумными и сбившимися с толку обывательницами (к тому же они вскоре извинились перед Блоком). Но вот как повели себя люди, считавшие себя и слывшие солью земли и совестью народа, знатоками искусства и арбитрами художественного вкуса…

Опозорил себя Владимир Пяст. Долго следовавший за Блоком, как спутник за планетой, и целиком обязанный ему своим не бог весть каким, но все же положением в литературе, он больше всех кичился, что «перестал подавать ему руку», и старался как можно шире оповестить мир о своем геройском поступке.

Это не помешало Пясту сразу же после смерти Блока выступать с «дружескими воспоминаниями» о нем, в которых он убеждал читателя, что «Двенадцать» были написаны потому, что «демон извращенности зашевелился в поэте» и «мара заволокла его очи».

Другой очень близкий в прошлом человек, Сергей Соловьев, ставший к тому времени православным священником, обругал Блока в печати святотатцем, воспевающим «современный сатанизм».

Третий бывший друг, Георгий Чулков, обозвал Блока в родзянковском журнале «Народоправство» безответственным лириком, который не имеет ни малейшего представления о том, что такое революция. По Чулкову выходило, что «нежную музу» Блока «опоили зельем», и она, «пьяная, запела, надрываясь, гнусную и бесстыдную частушку». Но Блок, мол, сделал это бессознательно, и он, Чулков, готов великодушно простить заблудшего «романтика и лирика».

Медоточивый Вячеслав Иванов тоже отпускал Блоку его тяжкое прегрешение, послав ему свою книжку «Младенчество» с такой надписью: «О боже, возврати любовь и мир в его озлобленную душу».

Федор Сологуб, Анна Ахматова и примкнувший к ним несгибаемый Пяст объявили в газете, что отказываются выступать вместе с Блоком на литературном вечере, поскольку в программе его объявлена поэма «Двенадцать». (Блок назвал это «поразительным известием».)

Знаменитый филолог-классик Ф.Ф.Зелинский (в прошлом университетский учитель Блока), заявив, что Блок «кончен», потребовал вычеркнуть его имя из списка лекторов Школы журнализма, куда оба они были приглашены, угрожая в противном случае своим уходом.

Михаил Пришвин грубо задел Блока в фельетоне, одно название которого говорит о его характере и тоне: «Большевик из Балаганчика». Блок относился к Пришвину дружественно, и потому фельетон этот задел его болезненно, и он, вопреки своему правилу не отвечать на брань, обратился к Пришвину с «открытым письмом», которое, однако, в печати не появилось и до сих пор не разыскано. Иван Бунин говорил об авторе «Двенадцати» с таким ожесточением и в таких непристойных выражениях, что это вызвало протест даже близких ему людей.

(Возможно, именно Пришвина, а может быть и Бунина, имел в виду Блок, когда заметил в одном своем письме: «Мне стало даже на минуту больно, потому что эта злоба исходит от людей, которых я уважаю и ценю».) Гумилёв в своем кругу утверждал, что Блок, написав «Двенадцать», послужил «делу Антихриста» – «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя».

Но, пожалуй, все эти выходки, вместе взятые, меркнут перед той осатанелой и систематической травлей, которую повела против Блока столь небезразличная ему Зинаида Гиппиус.

Телефонный разговор их в начале октября 1917 года был последним.

Октябрьскую революцию Гиппиус прокляла со всей энергией, на какую была способна.

Предчувствие ее обернулось фактом: Блок – предатель, враг, большевик.

Еще до появления в печати статьи «Интеллигенция и Революция», 11 января 1918 года, Гиппиус вносит, в свой дневник тщательно составленный ею проскрипционный список «интеллигентов-перебежчиков». Как пояснила Гиппиус, фамилии записаны «не по алфавиту, а как они там на той или другой службе у большевиков выяснились». Блок занимает в этом списке второе место. (На первом случайно оказался старый беллетрист и стихотворец небезупречной репутации И.Ясинский. Среди остальных – Андрей Белый, Мейерхольд, Серафимович, Есенин, Клюев, Корней Чуковский, Александр Бенуа, Петров-Водкин, Лариса Рейснер, Е.Лундберг.)

На других страницах дневника (опубликованных за рубежом) – записи о Блоке, проникнутые комически бессильной злобой: «Говорят, Блок болен от страха, что к нему в кабинет вселят красногвардейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых двенадцать!» Или – нечто уже вовсе несообразное: «Блоки и Бенуа… грабили по ночам Батюшковых и Пешехоновых».

Больше всего Гиппиус, говоря о Блоке и некоторых других (Есенине, Бенуа), упражнялась на тему безответственности, отказывая им даже в праве называться людьми: «Разве не одинаково равнодушны они и к самодержавию и к социализму?.. Они не ответственны. Они – не люди». Это было напечатано в апреле 1918 года.

А в последний день мая Блок получил от Гиппиус ее новую, только что вышедшую книжку «Последние стихи». Цензурных ограничений тогда не было, и книжка, пылавшая ненавистью к большевикам, вышла в свет невозбранно.

На экземпляре, полученном Блоком, не было ни дарственной надписи, ни обращения, но было вписано стихотворение, в книжку не вошедшее, а впоследствии напечатанное под заглавием: «Блоку. Дитя, потерянное всеми…» Вот это стихотворение, сочиненное в апреле, а может быть, в марте, сразу после появления «Двенадцати».

Все это было, кажется, в последний,В последний вечер, в вешний час.И плакала безумная в передней,О чем-то умоляя нас.Потом сидели мы под лампой блеклой,Что золотила тонкий дым.А поздние, распахнутые стеклаОтсвечивали голубым.Ты, выйдя, задержался у решетки.Я говорил с тобою из окна.А ветви юные чертились четкоНа небе – зеленей вина.Прямая улица была пустынна,И ты ушел в нее – туда…Я не прощу. Душа твоя невинна,Я не прощу ей – никогда.

Стихи требуют пояснения. Это – воспоминание о встрече Блока и Зинаиды Николаевны 26 апреля 1916 года, у нее дома – в самом конце Сергиевской улицы, – окна выходили на решетку Таврического сада. Гиппиус тогда прочитала Блоку свою статью по поводу его предисловия к «Стихотворениям Аполлона Григорьева», – статью резко отрицательную. Во время этого визита случилось странное происшествие: в квартиру Мережковских вбежала незнакомая девушка, по-видимому психически больная, – искать защиты у Гиппиус от каких-то преследователей; о том же она умоляла и Блока, узнав его в лицо.

Заглавие стихотворения отсылает к статье Гиппиус «Литературный фельетон», где о Блоке было сказано: «Он невинен лично, он лишь "потерянное дитя"».

Получив «Последние стихи», Блок в тот же день, 31 мая, решил ответить Гиппиус письмом. Оно ему самому показалось столь значительным, что черновик его он вклеил в дневник. Письмо действительно замечательное, и нельзя не привести его полностью.

«Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое.

Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня; я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.

«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое, и тогда – нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.

Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным проснулось главное.

Не знаю (или – знаю), почему оно не проснулось в Вас.

В наших отношениях всегда было замалчиванье чего-то; узел этого замалчиванья завязывался все туже, но то было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.

Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.

Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.

Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также – не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»

Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.

Женщина, безумная гордячка!Мне понятен каждый ваш намек,Белая весенняя горячкаВсеми гневами звенящих строк!Все слова – как ненависти жала,Все слова – как колющая сталь!Ядом напоенного кинжалаЛезвие целую, глядя в даль…Но в дали я вижу – море, море,Исполинский очерк новых стран.Голос ваш не слышу в грозном хоре,Где гудит и воет ураган!Страшно, сладко, неизбежно, надоМне – бросаться в многопенный вал,Вам – зеленоглазою наядойПеть, плескаться у ирландских скал.Высоко – над нами – над волнами, —Как заря над черными скалами —Веет знамя – Интернацьонал!

(«Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной», – утверждал Блок. «Ирландские скалы» – потому что в «Последних стихах» упоминаются «Ирландия океанная» и «лезвия ее острых скал».

Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор «Последних стихов».

Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены «Двенадцать» и «Скифы», – и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: «Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…»

На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.

Остается коротко досказать историю их отношений.

В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг – такой знакомый, неповторимо-особенный голос: «Здравствуйте…» Это был Блок.

Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:

« – Подадите ли вы мне руку?

– Лично – да. Только лично. Не общественно.

– Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?

– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…

– Умереть во всяком положении можно…»

Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.

На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.

Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…

Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.

… Имя автора «Двенадцати», «Скифов» и «Интеллигенции и Революции» в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: «органически кощунственный талант», человек «рабьей психологии», впавший в «похмельно-публичные покаяния», «ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя», «восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса», «продавшийся большевикам» – то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…

Если в правоэсеровском «Возрождении» вопили, что «выбежавший из ресторана и юродствующий» Блок «издевается над несчастным интеллигентом», то в бульварном «Раннем утре» парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем «преклонении перед властью» при изменившихся обстоятельствах готов будет «воспевать ус Вильгельма».

О «тяжелом и темном кощунстве», «вульгарности», «лубочности», «нелепом жаргоне» и «отвратительных картинах» поэмы «Двенадцать», написанной «как бы в бреду тифозном», наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики – Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над «косноязычными стихами», «балалаечным напевом», «напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах».

В журнальчике «Книжный угол» (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: «словоблуд», «резво разводящий трепака по лужам крови»; «довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои «Двенадцать», услаждая слух нового хозяина жизни».

После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору «Двенадцати» в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.

Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, «Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: «И Горький, – и опять, чуть помолчав, он добавил: – и в особенности Блок талантливы». Затем слегка глотнул чаю и сказал: "И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…"»

2

Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым «за святое дело мертвым лечь».

Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе:

Он слышит звуки одобреньяНе в сладком ропоте хвалы,А в диких криках озлобленья…

Тринадцатое мая 1918 года. В переполненном Тенишевском зале идет вечер поэтов – тот самый, от участия в котором, из-за Блока и его «Двенадцати», отказались некоторые видные поэты. Несмотря на этот поразивший его демарш, Блок на вечер пришел.

В конце первого отделения Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать». Новая публика, заполнившая старый зал, приняла поэму восторженно.

Совсем иначе судили и рядили именитые литераторы, собравшиеся в тесной комнатке за эстрадой. Некий либеральный профессор от изящной словесности, перекрывая шум, авторитетно разъяснял, что «Двенадцать» – это так, ничего особенного, вещь традиционная, перепевающая на новый лад некрасовских «Коробейников», а Христос – вообще ни к чему, ни к селу ни к городу.

Тут в комнату вошел Блок. Воцарилось тяжелое, недоброжелательное молчание. Перед Блоком расступились, но никто с ним не поздоровался, – одни демонстративно отвернулись, другие неуклюже сделали вид, что не заметили. Блок остановился посреди комнаты, как бы отделенный от остальных незримой чертой. «Взгляните, какая у него виноватая спина…» – прошипел профессор достаточно внятно, чтобы его расслышали. Блок резко повернулся и в упор посмотрел на профессора, потом медленно, холодно и презрительно обвел глазами присутствующих. Все, потупившись, молчали.

И только один начинающий поэт, которому в первый раз предстояло выступить с эстрады (это был Вс.Рождественский, рассказавший об этом эпизоде в своих воспоминаниях), весь под впечатлением только что услышанной поэмы, бросился к Блоку и заговорил, сбиваясь от волнения: «Александр Александрович!.. Это замечательно…» Блок слушал молча – и вдруг улыбнулся своей слабой, нежной улыбкой, так чудесно преображавшей его строгое, неподвижное лицо, и горячо пожал юноше руку…

После «Двенадцати» и «Скифов» Блок погрузился в прозу. В марте, апреле и мае 1918 года были написаны, одно за другим, девять произведений, жанровую природу которых, как всегда у Блока, определить можно лишь приблизительно: лирическая проза. Тут и размышления об искусстве, и нечто автобиографическое, и острые фельетоны и исторический очерк.

Но о чем бы ни шла речь, все это – боевая революционная публицистика, так или иначе связанная с идейной, исторической и социально-нравственной проблематикой «Двенадцати» и «Скифов» и целиком проникнутая острейшим ощущением времени – его величия и неповторимости.

О чувстве времени Блок прекрасно сказал во вступлении к лекции о Катилине, прочитанной 19 мая в Школе журнализма: «Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно; опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам; этим можно заниматься в мирные времена; наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены; едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья; без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени; без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха – мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаянье, может лишить и самого желания жить».

В статье «Искусство и Революция» (предназначенной служить предисловием к одноименному трактату Рихарда Вагнера) говорится о будущем искусства как свободного выражения свободного народа, призванного к творческой жизни «великой и всемирной революцией».

«Дневник женщины, которую никто не любил» – проникновенный рассказ об одной жалкой жизни, о несчастной жертве ужаса и пошлости старого мира, о безысходном человеческом горе.

В незавершенном автобиографическом рассказе «Исповедь язычника» должна была прозвучать тема человеческой совести. Прошлое здесь повернуто в современность.

Рассказ начинается с гротескной картины великопостных дней восемнадцатого года: «… русской церкви больше нет. Я и многие подобные мне лишены возможности скорбеть об этом, потому что церкви нет, но храмы не заперты и не заколочены; напротив, они набиты торгующими и продающими Христа, как давно уже не были набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют; напротив, через улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят за столиками люди с испитыми лицами; это картежники, воры и убийцы: они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу; они понимают друг друга. В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных».

Маленький, с блеском написанный фельетон «Сограждане» – образец того свободного, сжатого, острого, пронизанного искрами иронии и сарказма прозаического стиля, которым овладевал Блок в своей революционной публицистике. О характере этого стиля можно судить и по только что приведенному отрывку из «Исповеди язычника». В «Согражданах» беспощадно высмеяны дипломированные и чиновные обыватели, смертельно напуганные народной революцией.

В другом, столь же блестящем, фельетоне «Русские дэнди» увековечен портрет типического представителя той части буржуазной молодежи, которая, задавая тон в литературной и окололитературной среде, была заражена страшным ядом голого цинизма и дешевого снобизма, опустошавших и разъедавших человеческие души.

Молодой человек, с которым встретился Блок на литературном вечере, спокойно и равнодушно предавался самообнажению: «Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии… Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть… Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами…»

И, провожая Блока до дому, на темных улицах, на резком ветру он наизусть читал десятки стихотворений, «ничем друг с другом не связанных, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы».

Бойкий молодой человек не только признавался, но и обвинял: «Вы же ведь и виноваты в том, что мы такие. – Кто – мы? – Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень».

Блок не мог не признать исторической вины, лежавшей на поэтах его поколения: «Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог».

На страницу:
47 из 56