
Тьма в полдень
– Кой черт, Николаева, никому сейчас не легче, – отозвался Кривошеин с несвойственной ему интонацией усталости в голосе.
Дорезав табак, он пересыпал его в жестяную, до серебряного сияния повытертую коробку, убрал на подоконник резак, ребром ладони смахнул со стола табачные крошки.
– Слушай, – сказал он, закуривая, – машинка та... что Попандопуло тебе преподнес... ты на ней печатала что-нибудь?
– Нет, пожалуй. – Таня пожала плечами. – Я ведь тогда сразу тебе ее отдала, как только получила. Мне она все равно ни к чему, тренироваться был бы смысл только на немецкой, а с русским шрифтом зачем же. А что, Леша?
– Да нет, это я так спросил. Ничего, значит, не печатала?
– Ничего, я же тебе говорю!
– Ну добре. Я, Николаева, пойду, пожалуй. За угощение спасибо...
– Ты заходи почаще, подкармливайся, я ведь теперь получаю много всего.
– А ты что думала, – улыбнулся Кривошеин, – вот возьму и стану к тебе на котловое довольствие. Володьку-то ты вон как раскормила!
– Ведь он и в самом деле поправился, правда? Господи, сколько было по этому поводу криков и воплей, – вздохнула Таня и тут же очень похоже передразнила Володин глуховатый басок: «Не нужны мне эти подачки, можешь есть сама, а я проживу и без немецкого сала!» Ду-урак ты, говорю, облезлый ты донкихот, какое же это немецкое сало, опомнись! Уж не думаешь ли ты, что немцы снабжают Украину своими продуктами? Не знаю, что его убедило, потом смотрю – ест. Анекдот с этим Владимир Васильичем...
– Володька еще пацан, – сказал Кривошеин, вставая, – а пережил столько, что другому на полжизни хватит. За Володьку я, Николаева, иногда здорово побаиваюсь... Под горячую руку он черт-те чего может наделать. Знаешь, куда бы я его с удовольствием сплавил? К партизанам. Я тебе точно говорю – в хороший отряд с крепким руководством, с дисциплиной, вот там бы Володьку взяли на цугундер. А тут я за него просто боюсь. Он мне раз знаешь, что предложил? Я, говорит, берусь ликвидировать гебитскомиссара.
– Он – комиссара? – с изумлением переспросила Таня.
– Ага. И уверяет, что это очень легко сделать. Я, говорит, точно все обдумал; Николаева мне рассказывала, что иногда он ходит в комиссариат пешком...
– Да, но, в общем, довольно редко, – сказала Таня. – Пешком он ходит только в тех случаях, когда у него относительно свободное утро, но чаще всего на девять ноль-ноль у него уже назначено какое-нибудь совещание. Слушай, но это просто безумие – думать об этом!
– Факт, безумие, – согласился Кривошеин. – Чтобы потом полгорода перестреляли за какого-то гов... хм, извини, за какого-то паршивого комиссаришку. Да ведь и нового пришлют на другой же день! Но ведь Володьке этого не втолкуешь.
– Да он просто с ума сошел!
– Он просто опоздал родиться. Ему бы, черту упрямому, жить во времена Халтурина и Желябова. Ну ладно, я пошел, Николаева.
– Погоди, Леша, выйдем вместе, – сказала Таня и спустила ноги с дивана, нашаривая ступней туфлю. – Мне надо сходить к знакомым... Кстати, тебе нужны деньги?
– Пока нет, если понадобятся – скажу. Тебе в какую сторону?
– О, это туда – через центр, – уклончиво ответила Таня, наспех причесываясь перед приоткрытой дверцей книжного шкафа.
Она и сама не знала, почему не захотела ответить Кривошеину прямо и откровенно. Она решила пойти в Замостную слободку навестить Лисиченок, и не было никаких причин делать из этого тайну, но, когда Кривошип спросил ее, куда она идет, она вдруг почувствовала какую-то нелепую обиду. Сам он никогда не скрывал, что рассказывает ей очень немногое, а теперь вдруг стал проявлять любопытство к ее жизни. Это несправедливо, – если он не хочет быть откровенным, то не должен рассчитывать на откровенность других.
Впрочем, это скоро прошло – сразу же после того, как они расстались на углу улицы Коцюбинского. Кривошип пошел прямо, а Таня повернула за угол и подумала, что нужно было все-таки сказать Кривошипу, куда она идет; а вдруг ему нужно передать что-нибудь Петру Гордеевичу? В самом деле, глупость какая. И чего обижаться, – ведь совершенно естественно, что человек, занимающийся конспиративными делами, не может не быть скрытным...
Очень недовольная собой, она пересекла площадь, где от памятника комбригу Котовскому остался лишь полуразрушенный цоколь, и свернула на бульвар. Ей захотелось вдруг пройти мимо «дома комсостава», просто так – взглянуть. Время было раннее, к Лисиченкам она еще успеет, а если даже и прихватит комендантский час, то ей с ее удостоверением служащей комиссариата можно этого не бояться.
Она шла по мертвой улице. Эту часть города, наиболее пострадавшую от бомб, покинули даже те, чьи жилища случайно уцелели. В первые дни после бомбежки все думали, что налеты будут продолжаться, и центр города, хотя и разгромленный, считался по-прежнему самым опасным местом, но скоро пришли немцы, и опасность бомбежек отпала сама собою; советские ночные бомбардировщики, иногда кружившие над городом, жителей не пугали. Они прилетали в одиночку обычно около полуночи, непонятно долго гудели в черном осеннем небе, иногда подвешивали пару-другую САБов, заливая резким магниевым светом пустые улицы, голые ветви каштанов и развалины. Потом «руссфанер» улетал, швырнув для острастки несколько легких бомб где-нибудь в стороне. Рейды эти носили, очевидно, разведывательный характер.
Но жители центра все равно не спешили с возвращением, предпочитая ютиться по своим случайным пристанищам на окраинах. В сущности, весь Фрунзенский район города был уже мало пригоден для жилья. Даже в тех домах, где уцелели крыши и двери, все равно не было ни света, ни воды, ни канализации, и масштаб разрушений не позволял надеяться на то, что горуправа сможет осуществить хотя бы элементарные восстановительные работы. Но главная причина заключалась не в отсутствии удобств, а в том, что люди попросту боялись жить среди развалин.
Это был страх не рассудочный, а почти суеверный – тот вид подсознательного страха, который невольно охватывает человека в помещении, где было совершено убийство. Казалось бы, бояться нечего: преступление уже в прошлом, преступник схвачен, и даже более того – именно это место, если верить теории вероятности, надолго застраховано теперь от чего-либо подобного. И все же нормальный человек не поселится в комнате, где следы крови еще различимы на стенах.
Никому в городе не было известно точное число жертв двенадцатого августа, но все знали, что больше всего их было во Фрунзенском районе, в сметенных с лица земли кварталах между бульваром Котовского и проспектом Сталина. Много подвалов, ставших в то утро импровизированными бомбоубежищами, так и осталось нераскопанными; всю осень, вплоть до первых заморозков в конце октября, из-под развалин сочилось тяжкое густое зловоние...
Сейчас все это выглядело уже не таким страшным. Трупы истлели, а груды щебня и битого кирпича поросли молодой травкой, кое-где поднялась пышная лебеда, дожди и ветры зализали рваные края проломов, придали руинам меланхоличную мягкость очертаний. И так же, как и год назад, бездонно и высоко стояла над этой каменной пустыней безоблачная синева летнего неба, и упрямо зеленели на бульваре уцелевшие, несмотря ни на что, каштаны – изуродованные, с наполовину обнажившимися корнями, изрубленные и иссеченные осколками. «А ведь это все восстановят, – подумала Таня, обходя стороной заросшую травой воронку перед развалинами здания обкома. – Сделают еще красивее, чем было... Сколько лет может на это понадобиться? И как все это будет выглядеть? Если бы у нас с Сережей был ребенок, он мог бы побывать здесь когда-нибудь, лет через двадцать... И если бы ему сказали, что было здесь в сорок втором году, он просто не смог бы представить себе этого, потому что к тому времени люди уже забудут, как выглядят развалины...»!
Она прошла под арку и очутилась посреди знакомого двора, пустого и молчаливого, окруженного с трех сторон зияющими глазницами окон. Радужные от времени куски битого стекла под ногами, какой-то обгорелый хлам, заросшие лопухами холмики на том месте, где была щель. Бревенчатый ее накат давно растащили на топливо, не было и посаженных перед самой войной молодых топольков, – тоже, видно, срубили. Таня подошла к темному провалу подъезда, дверь была вырвана вместе с коробкой; из прямоугольной дыры на нее пахнуло сыростью, пылью и тлением – покинутым, нежилым духом развалин. Уже жалея о том, что пришла сюда, она заставила себя подняться по лестнице, подозрительно покосившейся, усыпанной тем же битым стеклом и штукатурным мусором. На площадках тоже не осталось ни одной двери, – видно, дом растаскивался долго и основательно.
«А ведь мою надпись унесли вместе с дверью», – сообразила вдруг Таня. Ахнув, она сбежала по лестнице, подобрала во дворе несколько головешек и вернулась на третий этаж. В квартиру можно было не входить, – все видно отсюда. Ни одной щепки не осталось, выломали даже паркет. Ну что ж, правильно. Она написала угольком на стене, выбрав участок сохранившейся штукатурки; «Николаева живет на Пушкинской, дом 16», – и пошла вниз не оглядываясь. Господи, бывают же самые невероятные случаи! У Вернадских к соседке пришел совершенно незнакомый человек и принес письмо от мужа – из лагеря где-то под Уманью...
Странное дело, ни Сережу, ни Дядюсашу она совершенно не могла представить себе в плену. Она прекрасно понимала, что это глупо, что в плен попадают люди самые разные, но все равно – представить себе Сережу или полковника оборванными, униженными, в рванье, клейменном красными буквами «KG», она попросту не могла. Раненными, убитыми, как угодно, но только не пленными. Это было немыслимо, это было страшнее смерти; она поняла это после того, как прошлой осенью на ее глазах конвоир ударил сапогом красноармейца, наклонившегося за брошенным куском хлеба. Он ударил его даже без особой злости, а просто раздраженно, как пинают надоедливую собаку. Когда она это увидела, у нее внутри словно что-то оборвалось, – да, бывают положения, когда мертвым можно только завидовать...
Таня вышла из подъезда. Посреди двора стоял человек в штатском, занятый настройкой висящего на груди фотоаппарата. Увидев ее, человек явно растерялся.
– О... прошу прощения, – сказал он. – Я был уверен, что здесь никто не живет...
– А здесь и не живут, – ответила Таня. – Вы же видите, кругом одни развалины!
Только после этого она вдруг осознала, что человек говорит по-русски, и говорит совершенно правильно, без акцента. Она бросила на него изумленный взгляд. Он был похож на немца из «цивильных» – без шляпы, в сером костюме спортивного покроя и явно заграничного происхождения. Но почему так хорошо знает язык? Может быть, он из тех, что до войны жили здесь как шпионы?
– А я хотел вот... взять несколько фото, – почти извиняющимся тоном сказал шпион. – Надо сказать, это ужасно. Я не представлял себе ничего подобного.
– Снимайте, снимайте, – сказала Таня. – У вас в Германии любят такие сувениры.
Он догнал ее уже за воротами.
– Прошу прощения, я только сейчас сообразил... с некоторым запозданием, к сожалению... что вы приняли меня за немца. Поверьте, мне это очень неприятно – быть принятым за немца именно здесь, у себя на родине, и в такое время...
Таня оглянулась и посмотрела на него совсем бесцеремонно:
– Как это – «на родине»? Вы что, русский?
– Ну разумеется, – обрадованно сказал «шпион». – Самый коренной, из дворян Орловской губернии – из бывших дворян, вы сами понимаете; сейчас это, разумеется, не имеет уже ровно никакого значения.
– Ах во-от что, – протянула Таня. – Сейчас-то вы откуда?
Орловский дворянин засмеялся немного смущенно:
– О, издалека, очень издалека. Из Дрездена, а до этого из Парижа, а до этого из Праги...
– Ого, – сказала Таня. – Прямо как у Жюль Верна! Вы профессиональный путешественник?
– Ну как вам сказать, – опять рассмеялся тот. – В какой-то степени каждый эмигрант невольно становится профессиональным путешественником... Я жил в Праге, потом уехал учиться в Париж – как раз в тридцать девятом году окончил Эколь политекник, за два месяца до войны... А сюда меня прислала фирма, я инженер, служу у Вернике.
– А-а. Так вы, значит, действительно эмигрант? Белоэмигрант? Как интере-е-есно, никогда не видела живого белогвардейца...
– Назвать меня белогвардейцем – незаслуженный комплимент, – сказал он, – мне было семь лет, когда Врангель эвакуировал Крым. Кстати, «белогвардеец» – выражение неточное; никакой «белой гвардии» никогда не существовало, была белая армия, чаще ее называли просто «добровольческой». В те годы гвардия была только у красных.
– Спасибо, историю гражданской войны я учила, – почему-то немного обидевшись, сказала Таня. – А насчет комплимента заблуждаетесь, здесь у нас слово «белогвардеец» имеет несколько иной смысловой оттенок и вряд ли может быть понято как комплимент... Впрочем, обидеть вас я тоже не хотела, просто у меня так вырвалось, – добавила она небрежным тоном.
– Я понимаю, – сказал немного ошарашенный белогвардеец.
– Мой отец и мой дядя, они оба были участниками гражданской войны. Разумеется, на стороне красных! Дядя, кстати, брал Перекоп, – добавила она небрежно.
– Я понимаю, – повторил он. – Разумеется. Но, знаете, сейчас это уже как-то неактуально – вспоминать, кто на чьей стороне воевал. Все это «дела давно минувших дней».
– Вы считаете, классовые противоречия так быстро стираются? – с вызовом спросила Таня.
– Я никогда не думал о классовых противоречиях, – честно сознался орловский дворянин. – Просто мне кажется, что сейчас уже давно нет никаких белых и красных, а есть просто русские люди...
– Из которых одни дерутся с немцами, а другие служат в немецких фирмах?
– Ваш упрек справедлив, и я знал, что услышу его в России рано или поздно. Но у меня не было другой возможности...
– Возможности чего?
– Возможности попасть на родину! Мне не за что любить немцев, ни в какое «освобождение России от большевизма» я не верю... Им нужны территории, уголь, пшеница и дешевая рабочая сила, это ясно каждому. Но ведь что у меня с ними? Я на время отдал им свои знания, они дали мне возможность вернуться на родину, вот и все. Чисто деловые отношения, не так ли?
Таня даже остановилась от возмущения. Остановился и ее собеседник. Пока она подыскивала самые уничтожающие слова, он снова заговорил.
– Я не представился, простите, – заявил он как ни в чем не бывало. – Болховитинов Кирилл Андреевич, к вашим услугам.
Произнося это, он поклонился как-то очень картинно – одним четким наклоном головы, выпрямившись и держа руки почти по швам. Тане этот поклон что-то напомнил, она только никак не могла сообразить, что именно.
– Николаева Татьяна Викторовна, – представилась она в свою очередь, недовольная таким оборотом дел. Потом, конечно, сообразишь, что нужно было сказать в ответ на это мерзкое заявление о «чисто деловых отношениях»; но почему-то она всегда крепка задним умом, сейчас момент упущен, и международный этот авантюрист увернулся ловко, как угорь, начав представляться. «Болховитинов Кирилл Андреевич», подумаешь! А кланяется, как типичный белобандит, – о, вот оно откуда: из того фильма, где офицеры...
– Удивительно, – сказал он. – Вы, в сущности, первая моя знакомая; я приехал третьего дня, но как-то не успел еще обзавестись знакомыми; просто хожу по улицам, слушаю русскую речь, по рынку тоже много ходил, – так вот, вы первая и сразу – Татьяна!
– А что в этом удивительного?
– Видите ли, в эмигрантской среде существует, я бы сказал, культ этого имени, оно как-то стало почти символом, что ли, – тут всё вместе, и «Евгений Онегин», и Татьянин день – словом, как-то так...
Таня пожала плечами:
– Имя как имя, по-моему. Бывают красивее. Вы назвали себя инженером?
– Совершенно верно, я окончил курс гражданских инженеров; дорожное строительство – не совсем мой профиль, но...
– Я вообще подозреваю, что «профиль» у вас совсем не тот, – заявила Таня. – Интересно, кто научил вас кланяться так по-офицерски, если вы инженер, да еще и гражданский?
Болховитинов рассмеялся:
– Ах, вот оно что! А вы наблюдательны, Татьяна Викторовна. Видите ли, ларчик открывается просто: до пражской гимназии я учился в русском кадетском корпусе, в Югославии. Эта муштра въедается на всю жизнь.
– Вдобавок ко всему, значит, еще и кадет.
– Бывший, так точно. Татьяна Викторовна, не истолкуйте как-нибудь превратно, прошу вас, но... когда человек попадает к себе на родину, которую он, можно сказать, никогда не видел, у него возникает столько вопросов, хочется столько узнать, понять поскорее... Не сочтите за навязчивость, повторяю, но я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы не отказались встретиться со мной – ну, посидеть, поговорить не торопясь...
Таня прикусила губу. Поговорить с Болховитиновым ей и самой было бы интересно: с ума сойти, настоящий эмигрант, человек «оттуда», столько видел, – но тут же она вспомнила о Кривошеине, и мурашки пробежали у нее по спине. Еще и знакомство с белоэмигрантом, только этого ей не хватало...
– Я отдаю себе отчет в разнице наших взглядов, -продолжал тот, – но ведь не это главное, не так ли? Я всегда мечтал именно о такой возможности – встретиться и побеседовать с интеллигентным человеком из Советской России... Кстати, меня удивило отсутствие интеллигенции здесь в городе; она что, – очевидно, вся эвакуировалась? Знаете, это поразительно и как-то угнетающе, право. Видишь вокруг себя очень приятные, славные такие малороссийские лица, но это все в основном... м-м-м... ну, простой народ! А где же интеллигенция? Неужели это все, что осталось?..
– Глупости, – сказала Таня. – Сколько угодно есть интеллигенции; многие, конечно, эвакуировались, но некоторые не успели. Вы еще кого угодно встретите, уверяю вас, и поговорите обо всем, а мне просто трудно вам обещать, – я так занята, у меня столько работы, что... Ну вот, а сейчас мне нужно...
Она улыбнулась немного смущенно и сделала беспомощный жест, – ей было стыдно, потому что она видела, что ее отказ шит белыми нитками и Болховитинов различает их все до одной, но неужели он не соображает, в какое глупое положение ставит ее своей просьбой...
– Простите, – сказал он, – не смею задерживать.
Таня, не подавая ему руки, поклонилась неловко, по-мальчишески тряхнув головой, и быстро пошла вперед, не оглядываясь, но чувствуя, что Болховитинов смотрит ей вслед.
Ей было не по себе, разговор – точнее, конец его – оставил какой-то неприятный осадок. Она почти добралась до Замостной слободки, где жили Лисиченки, и только тут вдруг поняла, что неприятный осадок не что иное, как тот же стыд. С этим человеком она поступила как-то не так. Он обратился к ней с просьбой, в сущности, совершенно естественной, а она сразу отшатнулась от него, как от зачумленного. Но ведь и иначе не могла она поступить!
«Ой-ой, как нехорошо получилось», – подумала она, морщась, и тут же увидела впереди Иру Лисиченко с ведрами на коромысле.
– Аришка, здравствуй! – крикнула она еще издали. – Спасибо за полные, удача мне будет. Как живешь-то? Петр Гордеич как себя чувствует?
– Ничего, спасибо, лучше немного, – сдержанно отозвалась Ира, осторожно, чтобы не расплескать воду, замедлив шаги. – Ты как?
Сдержанность подруги удивила Таню, но в первую минуту она не придала этому значения. А потом сообразила, что Аришка остановилась, не снимая с плеч коромысла, как останавливаются перекинуться двумя словами, и не приглашая ее во двор.
– Да что с тобой? – спросила она удивленно. – У вас что – случилось что-нибудь?
– Со мной ничего, – сказала Лисиченко, щурясь куда-то мимо Тани. – А ты что... у немцев теперь работаешь, я слышала?
– Ну да! Тебе разве твой папа не...
Она не договорила, потому что какая-то женщина прошла мимо, окинув их не в меру любопытным взглядом; да и вообще что тут объяснять, смешно просто! У Аришки плохое настроение, но у кого оно теперь хорошее!..
– Ладно, вижу, что некстати пришла, – сказала Таня – что-то ты надутая сегодня, сил нет. Аришка, я денег принесла, – может быть, Петру Гордеевичу купить что-нибудь нужно. И вообще ты скажи, чего вам достать из продуктов, для меня это сейчас сравнительно просто...
Говоря это, Таня достала из кармана приготовленные деньги, несколько сложенных вместе пятимарковых бумажек, и протянула их Аришке. Та отступила, качнув ведрами.
– Уйди лучше, – проговорила она тихо. – Бессовестная ты, еще заработком хвастаешь – а мы-то с Людой считали тебя...
– Да ты что, Аришка, – сказала Таня, вдруг вся похолодев, – ты что – не знаешь, почему я туда пошла?
– Это неважно, почему. – Ира подошла к калитке и, придерживая коромысло одной рукой, нашарила другою щеколду. – Ты думаешь, одной тебе пришлось трудно? Поинтересовалась бы, как живут другие...
– Я знаю, я видела Вернадскую, – торопливо перебила Таня, – но ты же видишь...
– Я одно вижу: что из всех наших девочек одна ты оказалась такой подлой. Если бы Люда тебя сейчас увидела!
Она открыла калитку и, повернувшись, боком пронесла в нее коромысло. Заднее ведро качнулось, выплеснув немного воды, – сверкающий жидкий слиточек тяжело упал в пыль и раскатился тусклыми серыми шариками. Потом калитка захлопнулась, громко – на всю улицу – звякнув щеколдой.
Глава десятая
– Алексей, послушай-ка...
– Чего тебе?
– Ты уверен, что тут никакой ошибки? А то, понимаешь, оскандалимся мы с этим ангаром – вдруг окажется, что напутали и что совсем не о нем шла речь...
Кривошеин отложил газету и изумленно посмотрел на Глушко:
– Ты же спрашивал меня уже, и я тебе сказал: нет, все правильно, речь идет именно об этом ангаре, ни о чем другом. А ты опять за свое!
– Так нет, просто странно. – Володя пожал плечами и взъерошил пятерней и без того спутанные волосы.
– Постригся бы, черт лохматый, – сказал Кривошеин. – Как только Николаева у себя в доме такого терпит, уму непостижимо.
– Мне только и дела, по фризерам таскаться, – высокомерно отозвался Глушко. – А Николаева со своими штучками докатится до полного морального разложения, я тебя предупреждаю.
– Не докатится, она девка хорошая. Какие штучки ты имеешь в виду?
– Разные фигли-мигли, – свирепо сказал Глушко, – Причесочки там, каблучки и тому подобное. Я понимаю: в какой-то степени ей этим заниматься приходится...
– Вот именно, – сказал Кривошеин. – Чего ж об этом толковать, раз приходится.
– Как знаешь, мое дело предупредить.
– Ага.
– А насчет ангара...
– Опять за рыбу гроши! Что ты ко мне привязался с этим делом?
– Бессмысленная операция, Алексей, – твердо сказал Глушко.
– Ну уж, так сразу и бессмысленная...
– Ты пойми – пустое, никому не нужное заброшенное помещение, где-то у черта на куличках за лесом. Курам на смех! Столько объектов в городе – нужных, ценных, имеющих совершенно определенное военное значение...
– Стратегическое, – лениво подсказал Кривошеин.
– Да ты не смейся, – вскипел Глушко, – я о деле с тобой говорю! Есть немецкие склады, есть административные учреждения, какие-то даже промышленные объекты, а нас нацеливают на этот идиотский ангар! Я сам туда ходил – пусто, ни охраны, ничего. Немцы там еще осенью побывали – стояли, видно, совсем недолго, а с тех пор и не появлялись!
– Вот и хорошо, легче будет провернуть это дело. Ты сразу с большого хочешь начинать, гебитскомиссара тебе подавай, склады, комендатуру...
– Насчет гебитскомиссара ты мое мнение знаешь. В этом вопросе мы совершаем непростительную ошибку, и рано или поздно ты в этом убедишься.
– Может, и так, – согласился Кривошеин. – Если окажется, что я ошибаюсь, то у меня хоть будет утешение, что в результате моей ошибки какая-то сотня человек осталась в живых. Дай Бог, чтобы побольше таких ошибок.
– Ты рассуждаешь как обыватель, тут мы с тобой никогда друг друга не поймем. Если на каждом шагу думать о том, во что это обойдется, то тогда вообще нельзя воевать. Как же тогда на фронте?
– Как на фронте – не знаю, не был. Но думаю, что как раз на фронте каждая операция прежде всего планируется с точки зрения целесообразности, с точки зрения того, стоит ли для достижения данного результата пожертвовать данным количеством живой силы и техники. Если заранее видно, что жертвы будут большими, а результаты с гулькин нос, то какой же дурак согласится на такую операцию...
– Ликвидировать гебитскомиссара – это тебе гулькин нос?
– Факт. Что значит «ликвидировать»? – Кривошеин пожал плечами. – Ты хочешь сказать: заменить одного другим? Не вижу смысла.
– Смысл в том, чтобы земля горела у них под ногами. Странно, Алексей, что ты этого не понимаешь!
Кривошеин опять взялся за газету, развернул ее и стал разглядывать большой снимок на второй полосе – панораму пылающего Ростова.
– Ты вот что, Глушко, – сказал он негромко. – Ты меня политграмоте не учи, этому я сам могу тебя поучить. Политика горящей земли – вещь правильная, но опасная...