Прощание
Прощание

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 12

Она кончилась часа через полтора.

Их привели в Корытницу. Скворцов узнал село – не раз наведывался сюда. До войны. Когда хозяином был. Хозяином на своей земле. Теперь пригнали в Корытницу, беспомощного, плененного, поруганного. На сельских улочках – машины, повозки и солдаты вермахта, на Скворцова и Лободу никто не обращает внимания. А местных жителей не видно, сидят по хатам. И это как-то успокоило Скворцова: его позора не видят люди, для которых он был представителем державы, как тут говорят.

Держава! Ты будешь вечно, пусть лейтенант Скворцов и поляжет вскоре костьми. Может быть, ты еще и поможешь лейтенанту Скворцову.

А пока гляди, Скворцов, и запоминай: родную землю полосуют чужие скаты, попирают чужие сапоги; возле правления колхоза – немецкий бронетранспортер, над сельрадой красного флага нету, сорван. А как колхоз назывался? Имени Червоной Армии… Ах, были б сейчас у него с Лободой гранаты, он бы скомандовал и сержанту, и себе: «По противнику гранатами – огонь!» Из автоматов тоже сподручно стегануть. Можно было б устроить фашистам веселье… Есть за что повеселить. Хотя бы за это: за углом сельрады, в саду, на столбе повешен человек. Узнаешь, Скворцов? Узнаю: Нестор Дацюк – голова сельрады. Запоминай, запоминай, Скворцов.

Нестор Дацюк возглавлял бригаду содействия пограничникам, пособил выловить с десяток нарушителей границы и пограничного режима, а дружба с ним началась с того, что в октябре тридцать девятого, как только вышли на новую государственную границу, стали устраивать субботники: чинили местным беднякам хаты, копали огороды, подвозили сено, и Нестору Дацюку – тоже. Он прикладывал руки к груди, бормотал: «Дякую, товаришши! Но у вас же своих забот богато!» Забот хватало – надо было оборудовать здание под заставу, осваивать незнакомый участок границы, организовывать его охрану и оборону, – однако выкраивали времечко и для помощи волынянам. Теперь Нестор Дацюк висит в петле…

Их подвели к зданию школы. Скворцов вспомнил: раньше тут было имение какого-то шляхтича; у ворот часовой в пилотке (каска болталась на поясе) прятался в тени яворов, равнодушно спросил о чем-то у конвоиров. Те так же равнодушно ответили. Догадаться можно: сдаем, принимай. Сквозной забор был обнесен колючей проволокой, и там, во дворе, на траве, под деревьями, сидели и лежали такие же, как Скворцов и Лобода. Военнопленные. Избитые, израненные, в рваных гимнастерках, в окровавленных повязках; но были и в целых гимнастерках и вроде бы не раненые. Часовой открыл ворота, конвоиры автоматами подтолкнули пограничников.

В ворота они вошли по одному. Остановились. Осмотрелись. Двор был забит пленными. Пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы. Как их всех угораздило попасть в плен? Что же с армией? Пограничников, кажется, не видать. Их здесь и не должно быть: полегли на заставах и в нарядах. Только вот лейтенанта Скворцова да еще сержанта Лободу угораздило остаться вживе. Теперь и зеленые фуражки будут среди прочих. Да как же ты угодил сюда? Зачем отдал пистолет Белянкину? Не отдай – и не попал бы в плен.

Слабость внезапно стала опрокидывать Скворцова, и он упал бы, не поддержи его Лобода.

– Что, плохо вам, товарищ лейтенант?

– Плохо, – сказал Скворцов, не разжимая губ.

– Потерпите. Устроимся. Пошли во-он туда. Приляжем…

Эти несколько шагов Скворцов преодолел с бо́льшим трудом, чем несколько километров до того. Слабость не отпускала, валила. Поддерживаемый Лободой, он почти свалился на свободное место, у забора.

Скворцов словно оглох: голоса проникали, как сквозь толстое стекло. Но голоса были справа и слева, и Скворцов догадался: соседи расспрашивают их, Лобода отвечает. Ясно, о чем спрашивают и что отвечает Павло. Ясней ясного. Как попали в плен? Пограничники попали на заставе. Понимаете, товарищи? Да, товарищи – по несчастью… Несчастье, хуже которого не придумаешь. Валяйся под забором, как паршивая собака. Которая околевает. Но он не околеет, он сбежит отсюда. Или же погибнет, заполучит пулю. В плену ему жизни нет.

Ну, нарвется на пулю, это тоже можно допустить. И никто и никогда не донесет весть о его гибели. Ни до командования, ни до Иры с Женей, ни до стариков в Краснодаре. Безвестно канет, как камень в воду – разошлись круги, и тишь да гладь. Так что уж ежели бежать – то с умом. Выбраться отсюда живым и дойти до своих. Далеко свои? Дойдет! Почему, однако, он лишь о себе думает? А Лобода? Вместе выберемся и дойдем. Уверен: на каком-то рубеже немцев остановят. И погонят вспять.

Слух прорезался, и долетело:

– Амба всему! Чему всему? Армии, государству… Всем нам. Ну мы-то еще, возможно, и выживем, в плену-то. Возможно, немцы отправят нас в Забужье, в Польшу. Поднаберется на сборном пункте нашего брата – и поведут за Буг, подальше от войны…

Скворцов оглянулся. Говорил красноармеец с черными петлицами связиста и почему-то в командирских хромовых сапогах, подпоясанный командирским ремнем, – под цвет петлицам черные брови и черная щетина, шевелились яркие алые губы. «Как у женщины, – подумал Скворцов. И уж затем подумал: – Что ты городишь, связист?»

А связист, покусывая былинку и обхватив колени, говорил будто сам себе, будто в пустоту, гулко и угрожающе:

– Спасаться надобно, братцы! Для нас война закончилась. Спеклась! В плену мы наверняка сохранимся. Ну, для блезиру немцы строгость на себя напускают, но это перетерпим. Рассудите, братцы, мы же не виноватые, что у Гитлера силища. Наши части разбиты, окружены… А нам куда? На тот свет? Жить надобно! В конце концов, мы не виноватые, что попали в плен. Супротив силищи не попрешь. Гитлер вон всю Европу подмял…

– А ты как в плену оказался? – спросили связиста из-за яблоневого ствола.

– Как все.

– Здоровый либо пораненный?

– Какая разница? Ну здоровый, подвезло, значится…

– Бо-ольшая разница! – сказали из-за яблони. – Ты здоровущий бугай, а мы израненные, нас захватили в санчасти…

– Хреновина! – Связист отбросил былинку, оскалился. – Все мы теперь единой краской мазанные, единой метой меченные. Все – ручки в гору! Возврата нам нету. Аль кто по трибуналу скучает? Так он, трибунал-то, за плен по головке не погладит… Пускай они там воюют, мы отвоевались. Пускай нас ведут куда-никуда, на шахту везут, на завод, хоть в сельское хозяйство… везде пленные могут работать. Чтоб только жрать давали…

У Скворцова противно дрожали щеки от бессилия и ненависти. Ах ты, иуда, и губы твои – как пиявки, насосавшиеся крови! Прикончить бы тебя!

– Ты кого агитируешь, сука? На что подбиваешь, падла? – К связисту подошел, припадая на левую ногу, боец из связистов же, в располосованной штанине – бурая от засохшей крови тряпица, без гимнастерки, в майке, на груди и руках наколки.

– Говорю что хочу. А учить меня – сопливый… – Он начал нехотя подыматься, но татуированный кулак сшиб его. Заверещав, связист вскочил, кинулся к обидчику. Ударом сапога в пах скрючил того в три погибели, вторым ударом опрокинул на траву. Кто-то закричал, набросился на чернобрового, и он закричал, отбиваясь.

Ворота распахнулись, часовой вскинул автомат: «Цурюк!»[4] – и очередь протарахтела. В воздух. Но дравшиеся сыпанули в разные стороны. Часовой ухмыльнулся, погрозив кулаком, закрыл ворота. Во дворе стало тихо-тихо. Потом из-за той же яблони прохрипели:

– А ежели б вдарил по нас, в гущину, а?

Никто не ответил. Зато стал слышен плач: непривычный, мужской. Плакал чернобровый связист, и это вызвало у Скворцова не жалость, а ожесточенность: иуда, предатель, слюни распускаешь, разжалобить хочешь! Не выйдет! Придушить бы тебя, будь хоть немного сил. Но их не было, все отняла дорога. Как добрел, как не свалился – прямо не верится. Спасибо Лободе, поддерживал.

На губах горчило, как от полыни. И будто полынная горечь проникла в сердце. Горько видеть, что творится вокруг, горько слышать слова слабости, неверия, предательства. Никогда бы не подумал, что могут найтись такие – в армейской форме, – кто готов смириться с пленом, стать рабом фашистов. И как все расползлись в разные стороны, когда часовой дал вверх очередь…

Я не справедлив к ним? И правых и виноватых – в кучу? А что поделаешь, когда все мы в плену? Сейчас всем нам одна цена, но потом будет переоценка. Потом станет ясно, кто чего в действительности стоит.

На яблоневую ветку сел воробей – завертелся, засуетился, чистя клювом перышки, охорашиваясь. И Скворцов вспомнил: Женя, охорашиваясь, говорила: «Почищу перышки». А он смотрел при этом на ее кудри, на загорелые руки. Когда это было? Теперь Женя далеко, хотя, быть может, всего лишь в соседнем селе. И Ира с Кларой далеко – на свободе. Правильно он настоял, чтоб они ушли с заставы. Воробей чирикнул, вспорхнул, и Скворцов подумал: «Да, все правильно, женщинам – женская доля, мужчинам – мужская. Пусть у наших женщин обойдется, пусть их доля будет не чета нашей…»

И вдруг в памяти – с чего бы? – всплыл начальник отрядного клуба – томный, разнеженный, с завитой шевелюрой, при встрече или по телефону выцеживает: «Категорически приветствую!» Где он, начальник балалаек, как звали его начальники застав? И с какой стати вспомнился? Бог с ними, с балалайками и категорическими приветствиями…

Скворцов будто подремывал, а скорей всего, на какое-то время сознание туманилось. Солнце жгло, все жались к подбеленным стволам яблонь, слив и груш, в их скудную тень. Воняло загноившимися ранами, калом и мочой – оправлялись здесь же, в углу. За оградой изредка тарахтели мотоциклы, пылили армейские повозки, запряженные битюгами; прохаживался часовой, близко к проволоке не подпускал, щелкал затвором: «Цурюк! Цурюк!» Скворцов понял, значит – назад.

Иногда ворота открывались и впускали во двор новых пленных – по два, по три, а то и больше. Стрелки, артиллеристы, саперы, один старший сержант даже с голубыми авиационными петлицами. А с зелеными, а пограничников не было. Двор забивался все гуще, солнце жгло все немилосердней. Ни пить, ни есть не давали. Забыли немцы, что мы еще живые? Обращаться к часовому остерегались: резанет, с него станется, очередью. Шумели, так сказать, про себя. Или для себя: вполголоса кляли фашистов и свою судьбу, вполголоса надеялись, что наши долбанут и вызволят. Чернявый связист, избитый и наученный горьким опытом, помалкивал, но его молчание говорило: нет, братцы, на наших нечего надеяться, вся надежда на немцев, люди же. Унизительно было слушать и приглушенные голоса, и молчание чернявого. И Скворцов думал, что надеяться нужно на самого себя. Бежать, Лобода, бежать!

13

К вечеру часовой сменился: вместо верткого, шустрого заступил грузный, с животиком, он не столько прохаживался, сколько стоял, прислонясь к столбу. И будто клевал носом. При таком часовом – в темноте, конечно, – можно и попытать счастья. Скворцов наклонился к Лободе:

– Как бы ни обернулось, держаться на пару…

– Есть, товарищ лейтенант!

Их все-таки услыхал связист, и он, неймется битому, прошептал Скворцову:

– Содрал бы кубари… Командиров и комиссаров будут отделять от бойцов и сержантов. Догадываешься, чем это пахнет?

– Отставить разговоры на «ты»! – сказал Скворцов как можно тверже. – А скрывать, что командир, не собираюсь. Горжусь этим.

– Ну, гордись, гордись. На свою голову. Я предупредил по-хорошему. А там воля твоя…

«Откуда он знает, что будут отделять? И где?» – подумал Скворцов и больше с ним не разговаривал.

Через силу, с паузами, с отдыхом разговаривал с Лободой, с другими соседями. С Лободой – про Белянкина, Брегвадзе, Ивана Федосеевича, похоронены ли? С другими – из каких частей, где дрались, как попали в плен? На первые два вопроса отвечали охотно – в основном из стрелковых и танковых полков пятой армии, из укрепрайона, – а на последний отмалчивались или же буркали: «Как и вы, лейтенант…» Скворцов не сердился: возможно, как и я. А возможно, и не так. Да не ради этого, превозмогая слабость и боль, беседует он с пленными. А чтобы составить представление: какой же мощи нанесли немцы удар? Представление составлялось: огромной мощи, и не только по пограничью, а и в глубину. Значит, положение серьезное. Да-да, сражаться предстоит всерьез. Не сутки, не двое. Неделю? Месяц? Больше? И значит, еще можно вновь занять свое место в боевом строю. Все сводится к одному: бежать, бежать!

Этот день был столь же нескончаем, как и предыдущий. Хотя вчера он воевал без роздыха, а сегодня преимущественно валяется на травке. Он очень страдал от солнцепека, жажды, голода, боли. Но ни словечка жалобы не выдавил, ни стона. Зубы стискивал, катал желваки – и все. Надо терпеть. Чтоб дождаться момента. И чтоб не упустить этот момент.

И в забытьи Скворцову виделись вспышки боя. Но они не могли побороть черноту, окутывавшую сознание. Когда же Скворцов открывал глаза, солнце било, как вспышками, и казалось: вспышки выстрелов и взрывов окружают, не вырваться из этого огненного круга. Надо думать, думать, думать. О чем? Да обо всем. Что было, есть и будет. Или не будет. Но ведь прошлого у него нет? Кто сказал? Сам же говорил… Прошлое – вот оно, за спиной, от вчерашнего дня до детских лет, с каких помнишь себя. От прошлого, как и от настоящего, не уйдешь никуда. И от будущего не скроешься. Хотя, возможно, оно будет кратким, превратится в настоящее, настоящее – в прошлое, и конец. Но покамест живешь – с тобой и прошлое, и настоящее, и будущее.

Сумерки со взвешенной в них пылью накатывали на село, на улицы, на школьный двор. Солнце угасло, и жара угасала, дышалось легче, бодрей. Зато голод, свирепея, будто выедал кишки, и люди обрывали с веток маленькие незрелые яблоки и груши, хрумкали, кривясь от оскомины.

Лобода тоже сорвал, сунул зеленое яблочко Скворцову. И тот захрумкал, передергиваясь от кислоты и сплевывая набегающую слюну. После яблочка жрать повело еще сильнее, до рези, до спазмов в животе. Точно кто-то сидит в животе и железными зубами выедает изнутри. Это голод, ненасытный голод. Да что они за эти двое суток ели? Считай что ничего.

Мотоциклы трещали реже, но стало больше автомашин: пыля и прорезая эту пыль и сумерки светом фар, они двигались и за Буг, и из-за Буга. Границы уже не существует, рухнула. Не существует границы, которую они, пограничники, неусыпно охраняли. Слишком неравны были силы. Граница рухнула, государство не рухнет. А когда-нибудь будет восстановлена и она, государственная граница.

Главное – бежать. Может, ночью, когда часовой прикорнет, может, днем, когда будут перегонять.

Но ночь отпала, потому что прибыло еще трое часовых, включили прожектор – он высвечивал двор до травинки. Отложим до утра. Утро вечера мудренее, так же? Павло согласился:

– Так, товарищ лейтенант. Драпать будем при конвоировании. – Поерзал, отпустил ремень, чертыхнулся: – Режут прожектором, мешают уснуть.

Но спустя полчаса Лобода уже дремал, привалившись спиной к спине Скворцова – так теплей. Прожекторным светом заливало двор, и оттого за проволокой было еще непроглядней. В небе самолеты – на восток и на запад – немецкие: подвывали. Поддувал ветерок, сырой, болотный. Казалось: из-за того знобко, что двор высвечен; там же, где ночная темь, – там тепло, нормально, по-человечески. Скворцов жался к жесткой, костлявой спине Лободы, но это не согревало: пробегала дрожь, ползли мурашки, зубы выстукивали. Он лежал на левом боку; трава была влажная, земля словно притягивала.

Ночь была короткая, воробьиная, с зарницами – отблески бомбовых взрывов. Пробуждаясь от забытья, Скворцов проводил ладонью по небритым щекам, будто стирал с них белесый прожекторный свет, липкий и постыдно оголяющий, слышал дальние разрывы и близкое бормотание спящих. Когда забывался, донимали кошмары: лиса выедает у него внутренности, волк обгладывает плечо, медведь бьет лапой по затылку, мохнатый, рычащий, с когтистыми лапами и гнилостным запахом изо рта. Скворцов пытался вырываться, но звери держали цепко, и медведь говорил человечьим голосом: «Не вырвешься, приятель».

Очнувшись под утро, увидел: прожектор выключен, серая мгла – и на дворе, и за проволокой, на воле. Это почему-то придало уверенности: и они очутятся там, за проволокой. Будет шанс бежать. Да ты же еле-еле шкандыбаешь, как убежишь? Убегу!

Трава и одежда от росы волглые, зуб на зуб не попадает. Скорей бы всходило солнце, обсушиться бы, обогреться. Пленные еще спали вповалку, бормотали, вскрикивали во сне. И вдруг раздался вскрик не во сне:

– Петька помер! Братцы, Петька помер!

Кричал красноармеец в бушлате и в напяленной на уши пилотке. Вскочив с земли, он по-бабьи всплескивал руками, всхлипывал, размазывал слезы на чумазых скулах.

– Ну чего кудахчешь? – прицыкнули на него. – Ну отмучился, царство ему небесное, все там будем…

– Так ведь это ж Петька, мой кореш… с Чувашии, мы вместях призывались, служили вместях… Петька помер, братцы!

Приподнимались головы, ворочались тела. Лобода привстал, сонно почесываясь, буркнул:

– И взаправду, чего орать? Криком поможешь?

– Но ведь человек умер, – сказал Скворцов.

– А наши пограничники, что сгибли, не человеки? А мы не человеки, можем сгибнуть в любую минуту…

– И они человеки, и мы человеки… Поэтому и нельзя относиться к смерти как к обыденности, нельзя привыкнуть к ней.

– Мудрено говорите, товарищ лейтенант. – Лобода почесывался, хмурясь. – Все человеки, но когда их столько убивают – небось привыкнешь…

– Нельзя привыкать к человеческой смерти, – повторил Скворцов, и Лобода промолчал.

«Поучаю», – подумал Скворцов, перебарывая расслабляющую дурноту, будто заодно с поучающими словами из него вышли остатки сил. Он бы мог усмехнуться – выходят эти остатки и никак не выйдут, – но не усмехнулся.

Товарищ Петьки всхлипывал, то наклонялся к умершему, то прямился, не зная, что делать дальше. Да и никто этого не знал. Тот же голос, что приказывал чувашу не кудахтать, произнес:

– Когда заварилась каша, мы враз смикитили: война! Ну весь гарнизон по тревоге собрался в дот, фашист лупит прямой наводкой, танки идут… Я и говорю… давайте, говорю, обнимемся перед смертью, попрощаемся. А старший лейтенант обрезает: отставить прощания, воевать будем! Ну, мы воевали, покамест фашист не выкурил огнеметами… Мы наверх, почти всех перебили, старшого тож, а я вот в плену. Так и не попрощались…

А он попрощался с Ирой и Женей, с Кларой. Прощался ли с кем из пограничников – не помнит, как отрезало. Может, и прощался. С Белянкиным, например. Или не попрощался? Отшибло память. После вспомнит. И вдруг отшибленная память сработала, но не так, не то: если начнется война, будем бить врага на его территории. Чьи слова, не помнит, точны ли, не помнит. Но помнит: смысл такой. И что же? Война началась, и враг на нашей территории. Бьет нас? Похоже. Хотя и мы его бьем. Но война отходит на восток, вглубь страны. Как же так?

И, холодея от этих мыслей и стараясь избавиться от них, Скворцов подумал: «Кто-то просчитался? Нет, не может быть! Красная Армия могучим ответным ударом отшвырнет врага, и война переместится на его территорию. Будем бить за Бугом! А если ответного удара не дождемся? Если немцы пойдут на восток дальше и дальше? Что тогда?»

Эти мысли давили, как мельничный жернов, – ни встать, ни сдвинуться. А он обязан сдвинуться и встать, когда это будет нужно. Но для этого мысли должны быть другие: что бы там ни было, конечная победа останется за нами, только так и не иначе.


А в эти утренние часы двадцать четвертого июня москвичи уже разворачивали скипидарно пахнущую типографской краской «Правду» и читали: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского, славные сыны партии». И вместе со всеми читала эту передовицу пожилая, уставшая, в рабочем сатиновом халате линотипистка – с воспаленными веками, с морщинками вокруг увядшего рта. Читала-перечитывала, будто не она набирала эту статью ночью, с рукописи, и у нее, как и ночью, замирало сердце, заходилось в тревоге и за всех тех, кто на границе, и за одного, за ее Валеру, ее сыночка, служившего на западной заставе. И она же, эта немолодая, усталая линотипистка, набирала ранее первую, за двадцать второе июня, сводку Главного командования Красной Армии: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»

Ворота с царапающим душу скрипом растворились, и во двор вошло с десяток немцев. Ощеряясь и галдя, воняя шнапсом, они врезались в гущу тел, пинками кованых сапог и ударами прикладов поднимали пленных. Не дожидаясь, когда ударят и их, Скворцов с Лободой встали, поддерживая друг друга. К галдежу немцев добавились стоны, вскрики, ругательства пленных, и трудно было разобрать что-нибудь в этом клубке звуков. Но потом хлопнул выстрел: застрелили не сумевшего подняться раненого. Скворцов дрогнул от боли, словно пуля вошла в него, – и стало тихо. И в этой утренней солнечной тишине пленные услышали команду на ломаном русском: строиться в колонну по четыре.

Строились, толкаясь, но без ругани, молча. Немцы прошлись вдоль рядов, бегло обыскали, нет ли оружия – его не было, ведь обшаривали каждого еще вчера, когда заводили во двор. Потом обер-ефрейтор, от которого разило не шнапсом, а одеколоном, с усиками под Гитлера, остановился перед строем, вытащил из полевой сумки лист бумаги и карандаш – Скворцов подумал, что будут переписывать военнопленных. Но обер-ефрейтор передернул усиками, произнес что-то вроде: «Тсс» – и спрятал бумагу с карандашом в сумку. И это можно было расценить так: к черту списки, без них обойдемся, шагом марш!

Колонну повернули и повели со двора, и Скворцов с Лободой, стоявшие на правом фланге, очутились теперь в замыкающих рядах. Это сперва встревожило Скворцова – если сзади, больше шансов оторваться, отстать и, следовательно, быть убитым, как собака при дороге, – но затем он успокоился: чему быть, того не миновать. Главное, передвигать ноги, идти со всеми.

Шаркали сапоги, колыхались спины. Редко кто шел один, больше обнявшись – или помогают друг другу, или двое поддерживают третьего. И Скворцова поддерживали с двух сторон – Лобода и младший сержант из пехотинцев, конопатый и рыжий, и на петлицах рыжая засохшая кровь. Рука пехотинца была мягкая, но сильная, посильней, чем у Лободы. А руки Скворцова были как не его: хочешь ухватиться за товарищей, а не можешь, рука сползает. И все-таки он хватался, клонился вперед, переставлял ноги.

Их повели по селу. Солнце било в зрачки, проезжавшие машины обдавали бензиновой вонью и пылью, шоферы, высовываясь, орали что-то конвоирам, и те что-то орали им, и все немцы улыбались, хохотали и, казалось, приплясывали. Казалось это, может быть, потому, что шоферов в кабинах подбрасывало, а конвоиры нетерпеливо переминались – колонна плелась, немцы же хотели поскорей отвести куда приказано. И они то поджидали колонну, то принимались подгонять прикладами.

Было больно и стыдно, что с тобой обращаются как со скотиной, – под взглядами волыняков из окон, дверей, садов. Скворцов отводил глаза, но ему представлялось, что в тех, чужих глазах и сочувствие, и равнодушие, и мстительность – что хочешь. С иных дворов в колонну бросали злобные и подлые слова – так вам и надо, москали! – с других бросали краюхи хлеба, шматки сала, вареные картофелины. Немцы не препятствовали сердобольным бабам. А пленные ловили еду или подбирали ее в пыли, делили на части, глотали не прожевывая. И Скворцов проглотил, не разжевав, хлебную корочку, которую сунул ему конопатый младший сержант, и картофелину, которую сунул Лобода. В желудке резануло, затем резь перешла в тяжесть – будто кирпич. И эта тяжесть в животе еще больше гнула книзу.

– Крепитесь, товарищ лейтенант, – говорил Лобода. – Поприбавится пороху… Какой-никакой харч… Хотя, честно, после него на жратву еще шибче повело…

Рыжий пехотинец ничего не говорил, но от его мягкой и хваткой руки Скворцову становилось чуть спокойнее. Лобода продолжал распространяться:

– Бой не так страшен, как голод. В бою что? Ну шпокнут тебя, и привет. А тут мучаешься, мучаешься, хоть лапу соси, как медведь… Верно, товарищ лейтенант?

– Шагай. – На это слово у Скворцова достало сил.

– А мы что делаем? Шагаем… Только вопрос: куда и зачем?

Суесловил Павло. Куда и зачем – ясно же. Лучше б помолчал, поберег силы, на говорильню их сколько тратится. Вот младший сержант молодец, помалкивает. И тут младший сержант сказал:

– Товарищ лейтенант, это ж ужасно, человек человека убивает. Настанет ли время, когда на земле не будет смертоубийства?

– Когда-нибудь настанет, – ответил Скворцов, понимая: нужно ответить. – Но не скоро настанет.

– Мы-то до того времени не доживем, – пробурчал Лобода.

Село осталось позади, и желто-серый проселок, как выцветшая обмотка, раскатился по холмам. Холмы были безлесные, в чересполосице капусты, картофеля, ржи, кукурузы, гороха. Все было съедобно: капустные листья, картошка, початки, а горошины и зерно можно вышелушить – зеленое, сырое, но съедобное! Набить бы брюхо! Пускай потом ноет и режет. Переболело бы, и, может, перестал бы быть доходягой.

На страницу:
11 из 12