bannerbanner
Адольф Гитлер (Том 1)
Адольф Гитлер (Том 1)полная версия

Адольф Гитлер (Том 1)

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 31

«Психология широкой массы невосприимчива ко всему половинчатому и слабому.

Подобно женщине, душевное восприятие которой определяется не столько доводами абстрактного разума, сколько доводами неопределимой, эмоциональной тоски по недостающей силе, и которая поэтому предпочитает подчиняться сильному, нежели повелевать слабым, так и масса больше любит повелителя, чем просителя, и в душе чувствует себя более удовлетворённой учением, которое не терпит рядом с собой никакого другого, нежели разрешённой либеральной свободой; да она и не знает, что с нею делать, и даже чувствует себя какой-то потерянной. То, что её бесстыдно терроризируют духовно, не доходит до её сознания в той же мере, как и возмутительное злоупотребление её человеческой свободой, ибо она никак не ощущает внутреннего безумия учения в целом. Так что она видит только безудержную силу и жестокость его целеустремлений, которым она в конечном итоге всегда покоряется… Не менее понятным стало для меня и значение террора по отношению к личности и к массе. И здесь тоже точно рассчитанный психологический эффект.

Террор на рабочем месте, на фабрике, в помещении для собраний и по случаю массовой демонстрации всегда увенчивается успехом, пока ему не противостоит столь же мощный террор».[150]

В начале августа 1910 года между Гитлером и Ханишем происходит разрыв. Гитлер в течение нескольких дней рисует здание венского парламента; восторг от этого классического храмового строения, которое он назовёт потом «чудесным эллинским шедевром на немецкой земле», по всей вероятности, заставил его трудиться с максимальным прилежанием. Так или иначе, но он полагал, что его картина стоит пятидесяти крон, а Ханиш продал её якобы всего за десять. Когда же приятель сразу после этой ссоры куда-то исчез, Гитлер с помощью одного из жильцов мужского общежития устроил так, что его задержали, а дело передали в суд. 11 августа Ханиша приговорили к семи дням заключения; потом он говорил, что он не очень протестовал, желая расположить к себе судей, поскольку проживал в мужском общежитии под вымышленным именем Фриц Вальтер. И вдова покупателя заявит после, что её муж, действительно, заплатил за картину около десяти крон, но Ханиш почему-то не назвал его в качестве свидетеля[151]. Какое-то время продажу картин Гитлера берет на себя еврей по фамилии Нойман, тоже живший в том мужском общежитии, а иной раз тот и сам отбрасывает свои предубеждения и охотится за покупателями.

Эти три с половиной года и стали «университетами» Гитлера, навсегда сформировавшими и его представление о человеке, и его картину общества. И нетрудно понять те комплексы ненависти и неприятия, которые должны были возникнуть у него в результате столкновения его заоблачных амбиций с этим окружением. Даже годы спустя он содрогался от отвращения, вспоминая эти «мрачные картины гадости, омерзительной грязи и злости», с которыми он чаще всего встречался в том районе, где жил. Но, что интересно, чувства сострадания он при этом не испытывал.


Этот опыт и жизненные обстоятельства заложили во многом и основы той философии борьбы, которая стала центральной мыслью в его миропонимании, его «гранитным фундаментом». И где бы потом он не выражал свою приверженность к идее «жесточайшей борьбы», «безжалостного самоутверждения», уничтожения, твёрдости, свирепости, к праву на выживание более сильного – будь это в его бесчисленных речах или дебатах, на страницах его книги или в застольных беседах в ставке фюрера, – тут всё время проявляло себя миропонимание обитателя мужского общежития, незабываемые уроки той школы низости.

И всё же элементы социал-дарвинизма в мышлении Гитлера нельзя объяснить, как это часто делается, одним лишь его личным опытом, усвоенном в период жизни в мужском общежитии. Скорее тут следует видеть проявление тенденции эпохи, непререкаемым авторитетом для которой были естественные науки. Открытые Спенсером и Дарвином законы развития и отбора являлись апелляционной инстанцией для многочисленных псевдонаучных публикаций, умело популяризировавших «борьбу за существование» в качестве основного принципа, а «право более сильного» в качестве основного закона общежития людей и народов. И весьма примечательно, что эта так называемая теория социального дарвинизма служила – во всяком случае, какое-то время – во второй половине XIX века всем лагерям, направлениям и партиям, ибо она была, – главным образом поначалу, прежде чем начать смещаться вправо и использоваться уже ради доказательства якобы противоестественности идей демократии и гуманизма, – элементом левого вульгарного просвещения.

Исходной мыслью тут служило утверждение, будто бы судьбы народов и общественные процессы определяются, как и на звериной тропе в природе, биологическими предпосылками. Только строгий естественный отбор, одновременно требующий и уничтожения, и селекции, препятствует неправильному развитию и даёт одному народу превосходство перед другими. В многочисленных «трудах» таких, к примеру, авторов как Жорж Ваше де Лапуж, Мэдисон Грант, Людвиг Гумплович или Отто Аммон, широко пропагандировавшихся бойкими газетчиками, содержался целый арсенал этих столь пагубных понятий и представлений: уничтожение неполноценной жизни, техника целевой демографической политики, принудительное заключение в резервации и стерилизация негодных, а также попытка определять наследственную пригодность к борьбе за существование по величине черепа, форме ушей или длине носа. Нередко эти воззрения были связаны с решительным отрицанием христианской морали, терпимости и прогресса цивилизации, ибо эти последние якобы потворствовали слабости и, следовательно, шли наперекор процессу отбора. Тот факт, что социал-дарвинизм так и не стал стройной системой и даже отвергался порою кое-кем из его былых адептов, нисколько не повредил, однако, его успешному распространению. В общем и целом он представлял собой одну из классических идеологий буржуазной эпохи, стремившейся оправдать свою империалистическую практику, равно как и свою неуклюжую капиталистическую прямолинейность формулами некоего объективного закона природы.

Однако особенно пагубным было соединение в одно нерасторжимое целое этих мыслей и антидемократических тенденций эпохи. И либерализм, и парламентаризм, и идея равенства, и интернационализм рассматривались тут как нарушение закона природы и объяснялись смешением рас. Ещё граф Гобино, первый крупный идеолог расизма, автор труда «О неравенстве человеческих рас» («Essai sur l'inegalite des races humaines», 1853), будучи закоренелым аристократом-консерватором, выступал противником демократии, народной революции и всего того, что он презрительно называл «общинным духом». Но ещё большее распространение, во всяком случае, в широких кругах немецкой буржуазии, получили произведения англичанина Стюарта Хьюстона Чемберлена, сменившего свою родину на Германию. Отпрыск известного рода потомственных военных, образованный, но человек нервный и хилого телосложения, он по учебным и писательским делам и из интереса к творчеству Рихарда Вагнера попал в Вену в год рождения Гитлера, рассчитывая задержаться там всего на несколько недель, и застрял в этом городе на целых двадцать лет. И не в последнюю очередь благодаря встрече с этой многонациональной державой Габсбургов, одновременно восхищавшей и отталкивавшей его, он создал свою концепцию расовой теории истории. Его известный труд «Основы XIX века» (1899) подвёл фундамент под пространные конструкции Гобино своей конкретизацией материала и чрезвычайно смелой интерпретацией европейской истории как истории расовых войн. В гибели Римской империи Чемберлен углядел классическую модель исторической деградации вследствие процессов кровосмешения. Как когда-то гибнущий Рим, так и австро-венгерская монархия, по его мнению, находились в эпицентре бурно наступавшего процесса заполонения восточной расой. Здесь, как и там, писал он, «не какая-то определённая нация, какой-то народ, какая-то раса» принесли своим проникновением гибель и разложение, а некий «пёстрый агломерат» явлений, подвергшихся, со своей стороны, многократному смешению. «Лёгкое дарование, а нередко и своеобразная красота, то, что французы называют un charme troublant (волнующий шарм), зачастую свойственны гибридам; в наши дни это можно наблюдать в городах, где, как в Вене, сталкиваются самые разные народы; но в то же время можно увидеть и своеобразную неустойчивость, плохую жизнестойкость, отсутствие характера, короче говоря, моральное вырождение таких людей»[152]. Чемберлен проводит параллель ещё дальше, сравнивая стоявшие у ворот Рима германские племена с благородной в расовом отношении Пруссией, по праву одержавшей победу в противоборстве с многонациональной державой. Но всё же в целом у этого чистой воды индивидуалиста перевешивает чувство страха и обороны. В своих постоянно повторяющихся видениях он зрит германцев вовлечёнными «на краю расовой пропасти в безмолвную борьбу не на жизнь, а на смерть» и мучится кошмарами вырождения: «Ещё утро, но силы тьмы продолжают тянуть свои руки-присоски, впиваются в нас в тысячах мест и пытаются утащить нас… назад в темноту».

Поэтому социал-дарвинистские воззрения Гитлера были, если смотреть на них в совокупности, не просто «философией ночлежки для бездомных»[153], – скорее, тут проявляется более глубокое совпадение между ним и буржуазной эпохой, чьим законным сыном и разрушителем он был. Собственно говоря, он подхватил только то, что встречалось ему в газетах, разложенных на столиках пригородных кафе, в грошовых брошюрках, операх, а также в речах политиков. Вынесенный из мужского общежития опыт отражает лишь специфически извращённый характер его миропонимания – не больше и не меньше, как, впрочем, и тот убогий лексикон, который потом будет вынуждать его, государственного деятеля и хозяина целого континента, употреблять такие выражения как «это восточное дерьмо», «свинячьи попы», «навоз убогого искусства», называть Черчилля «тупой квадратной рожей», а евреев – «совершеннейшими свиньями», которых «следует бить нещадно».[154]

Гитлер воспринял весь комплекс представлений, придававших настроение и своеобразную окраску этому времени, с той обострённой чувствительностью, которая, собственно, и являет то единственное, что было у него от художника; идеи же были даны ему не конкретно кем-то, а самой эпохой. Наряду с антисемитизмом и социал-дарвинизмом сюда же относится в первую очередь националистически окрашенная вера в призвание, бывшая другой стороной всех пессимистических кошмаров. Кроме того, в его поначалу чрезвычайно смутной и спорадически аранжированной картине мира имели место и более общие осколки идей, характеризующиеся влиянием модных интеллектуальных течений на рубеже двух веков: философия жизни, скепсис по отношению к разуму и гуманности, а также романтическое прославление инстинкта, зова крови и влечения. Ницше, чья доведённая до тривиальности проповедь силы и бьющая в глаза аморальность сверхчеловека тоже входит в этот идейный арсенал, как-то заметил, что XIX век не взял у Шопенгауэра фактическое содержание его идей – стремление к свету и разуму, а норовил «по-варварски пленяться и соблазняться» бездоказательным учением о воле, отрицанием личности, мечтами о гении, учением о сострадании, ненавистью к евреям и к науке.[155]

И здесь опять появляется на сцене Вагнер, на чьём примере Ницше разбирал этот парадокс. Ведь Вагнер не только был для молодого Гитлера великим примером, но и учителем, чьи идеологические аффекты тот перенял очень широко; именно через него шла связь с коррумпированным духом времени. Широко распространённые на рубеже веков политические сочинения Вагнера были любимым чтивом Гитлера, а напыщенное многословие его стиля оказало, несомненно, влияние и на грамматические вкусы Гитлера. Вместе с операми они содержат всю идейную подоплёку той картины мира, которую тот скомпоновал для себя из упомянутых элементов: тут и дарвинизм, и антисемитизм («Ибо я считаю еврейскую расу заклятым врагом чистого человечества и всего благородного в нём»), и представление о германской силе и освободительном варварстве, и мистицизм кровоочищения «Парсифаля», да и вообще весь мир драматического искусства этого театрального композитора, мир, в котором на резко дуалистических позициях враждебно противостоят друг другу добро и зло, чистота и испорченность, властитель и подневольный. Проклятие золота, копошащаяся под землёй низшая раса, конфликт между Зигфридом и Хагеном, трагический гений Вотана[156] – весь этот необычайно многозначный мир с его запахом крови, истреблением дракона, страстью к господству, предательством, сексуальностью, язычеством и со спасением и колокольным звоном в театральную страстную пятницу и был той идейной средой, которая максимально отвечала и страхам Гитлера, и его потребностям в триумфе. Стремление самоучки к общепринятым воззрениям и обрело для себя в этом творчестве и в том, что его сопровождало и выплёскивалось за его рамки, скомпонованную картину мира, и теперь это уже были истины, «гранитные фундаменты».


Годы в Вене Гитлер назовёт потом «труднейшей, хотя и основательнейшей школой» своей жизни и заметит, что он стал тогда «серьёзным и тихим». И всю жизнь будет ненавидеть этот город за отпор и обиду, испытанные им в те годы. И в этом он тоже похож на своего кумира Рихарда Вагнера: тот так и не простил Парижу разочарований своей молодости и со злорадством предавался видениям, в которых этот город погибал в дыму и пламени[157]. Нетрудно предположить, что чудовищные, превосходящие все природные возможности планы Гитлера по превращению Линца в дунайскую культурную столицу были продиктованы его так и не утихшей ненавистью к Вене, и если он и не предавался, чтобы доставить себе задним числом удовольствие, планам сожжения этого города, то все же в декабре 1944 года отклонил просьбу об отправке туда дополнительных зенитных частей замечанием, пусть, мол, и Вена узнает, что такое бомбардировки с воздуха.

Явно угнетала его и неопределённость в отношении собственного будущего. В конце 1910 – начале 1911 года, он, судя по всему, получает значительную сумму денег от своей тётки Йоханны Пелцль[158], однако и эти деньги не подвигли его на какую бы то ни было инициативу, на сколь-нибудь серьёзное новое дело. Он продолжал бесцельную жизнь: «Так и текли нидели (!)». Перед посторонними он по-прежнему выдавал себя за студента, художника или писателя. И, вместе с тем, как и раньше, лелеял смутные мечты о карьере архитектора. Но не предпринимал ничего, чтобы осуществить их.

Только мечтами и жили его амбиции, честолюбие и надежда на великую судьбу. Та настойчивость, с которой он противопоставлял мечты реальности, придаёт этому отрезку его жизни, вопреки всей её флегме и пассивной бесцельности, видимость чрезвычайной внутренней последовательности. Он упорно избегал любых определённостей и застывал во временном, преходящем. Подобно тому, как отказ вступить в профсоюз и признать тем самым свою принадлежность к рабочему сословию сберёг ему его претензию на буржуазность, так и в мужском общежитии, пока не минула пора его формирования, у него сохранялась вера в свою гениальность и грядущую славу.

Больше всего его беспокоило, как бы обстоятельства времени не загубили его притязания на великую судьбу. Он боялся бедной событиями жизни. Ещё подростком, как он напишет потом, он «часто с горечью задумывался над тем, что слишком поздно пришёл на эту землю» и «в предстоящих временах покоя и порядка видел незаслуженную издёвку судьбы»[159]. И только хаотичное будущее, по его собственному признанию, столпотворение и рушащиеся порядки смогли излечить этот разрыв с реальностью. Совращённый своими экзальтированными мечтаниями, он был одним из тех, кто предпочитает жизни, наполненной разочарованиями, жизнь, наполненную катастрофами.

Глава IV

Бегство в Мюнхен

Я стремился туда, в великий рейх, страну моих снов и моей страстной мечты!

Адольф ГитлерМюнхен или Берлин? – Опять одиночество. – Школа страха. – Причина бегства. – Новонайденные воинские документы. – Арест Гитлера. – Письмо магистрату города Линца. – Негоден к строевой. – Предчувствия. – Благодарность эпохе. – Просьба принять добровольцем.

24 мая 1913 года Гитлер покинул Вену и перебрался в Мюнхен. Ему уже исполнилось двадцать четыре года, и он, меланхолический молодой человек, равно с надеждой и горечью взирал на не понимавший его мира Разочарования минувших лет ещё более усугубили в его характере склонность к мечтаниям и замкнутости. Вену он покидал, не оставляя в ней друзей. В соответствии с его тяготевшим к ирреальности темпераментом, Гитлера влекло скорее к общению с каким-нибудь персонажем из недосягаемого мира: Рихардом Вагнером, бароном фон Шенерером, Люгером. «Костяк личных взглядов», сложившийся у него под «напором судьбы», состоял из нескольких неосознанных чувств категорического неприятия, находивших время от времени, после периодов их смутного брожения и вызревания, выход в бурных приступах; как он позднее заметит, Вену он покинул «абсолютным антисемитом, смертным врагом всего марксистского мировоззрения, пангерманцем».[160]

Конечно, этому определению, как и всем его высказываниям, касающимся его биографии, явно присуще желание показать, что он уже с ранних лет отличался категоричностью оценок, а именно это желание и руководило им, когда он писал «Майн кампф». Однако, уже само обстоятельство, что перебрался он всё же в Мюнхен, а не в Берлин – столицу рейха, служит скорее недвусмысленным доказательством того, что в его естестве весьма долго преобладала аполитичность, или, скажем так, художественно-романтические мотивы главенствовали над политическими. А Мюнхен перед первой мировой войной имел славу города муз, приветливого, чувственно-гуманного центра искусства и науки, и «образ жизни художника» признавался тут самым что ни на есть законным: Мюнхен светился, как гласит одно незабываемое определение[161]. Такое обычно подчёркивавшееся и явно рекламировавшееся своеобразие этого города охотно обосновывалось как раз его противоположностью громыхающе-современному, вавилонообразному Берлину, где социальное одерживало верх над эстетическим, идеологическое – над культурно-бюргерским, короче говоря, политика главенствовала над искусством. Тот довод, что Мюнхен находился намного ближе к Вене и сюда доносились испарения австрийской столицы, и это, мол, и определило выбор Гитлера, как раз и подтверждает то, что тот пытался опровергнуть: он руководствовался мотивами самого что ни на есть общего жизнеощущения, а отнюдь не побуждениями делового характера, мотивами доносившихся испарений, т. е. культурной сферой, – именно они заставили его выбрать Мюнхен и отказаться от Берлина, если вообще шла речь о каком-то сознательном выборе. В «Имперском справочнике германского общества» за 1931 год он укажет, что переселился в Мюнхен, дабы «найти более широкое поле для своей политической деятельности», но ведь, имей он такое желание, условия для этого в столице рейха были куда более широкими.

Внутренняя инерция и отсутствие контактов, определявшие его жизнь в Вене, характерны и для его пребывания в Мюнхене – порой кажется, что всю свою молодость он прожил в огромном пустом пространстве. Совершенно очевидно, что он не вступал в какие-либо контакты с партиями или политическими группами, да и в смысле идеологии он был одинок. Даже в этом интеллектуально столь беспокойном городе с его аурой, связывавшей людей друг с другом, где любая навязчивая идея являлась свидетельством оригинальности, он так и остался в одиночестве. И это при том, что идейный арсенал «фелькише», даже в самых эксцентричных его вариантах, находил в этом городе своих сторонников, равно как и антисемитизм, особенно распространённый среди мелкой буржуазии с её предощущением экономической угрозы; и в то же время тут попадались самые разнообразные радикальные учения левого толка – правда, все это смягчалось климатом Мюнхена и получало компанейский, риторический и соседский вид. В мюнхенском пригороде Швабинг собирались анархисты, дети богемы, утописты, стремящиеся улучшить мир, художники и витийствующие апостолы новых ценностей. Бедные юные гении мечтали об элитарном обновлении мира, об избавлениях, кровавых зарницах, очистительных катастрофах и варварских процедурах по омоложению дегенерировавшего человечества. Центральной фигурой одного из значительнейших кружков, образовывавшихся нередко за столиками кафе вокруг лиц или идей, был поэт Стефан Георге, собравший вокруг себя кучку талантливейших учеников. Они подражали ему не только в его презрении к нормам буржуазной морали, в восславлении молодости, инстинкта, сверхчеловека и в строгости художественного изображения жизненного идеала, но и во всём своём поведении, вплоть до стилизации выражения лица. Один из его апостолов, некий Альфред Шулер, открыл заново для немцев позабытую свастику, в то время как Людвиг Клагес, тоже одно время бывший с ним рядом, пришёл к такому разоблачительному выводу: «Дух – антагонист души»[162]. Примерно в то же время Освальд Шпенглер занялся выявлением скрытых от глаз настроений распада и апелляцией к образам цезарей, которые призывались, дабы в очередной раз отвести неизбежную гибель западной цивилизации. В Швабинге, на Зигфридштрассе, жил Ленин, и всего в паре кварталов оттуда, в доме № 34 по Шляйсхаймерштрассе, снял теперь комнату у портного Поппа Адольф Гитлер.

Как интеллектуальное беспокойство, так и переломное настроение времени в искусстве, ощущавшееся в Мюнхене столь же заметно, как и в Вене, прошли мимо Гитлера незамеченными. Имена Василия Кандинского, Франца Марка или Пауля Клее, тоже живших по соседству в Швабинге и открывших новые измерения в живописи, ничего не говорили ни его уму, ни сердцу начинающего художника. На протяжении всех этих месяцев пребывания в Мюнхене он остаётся скромным копировальщиком почтовых открыток со своими видениями, кошмарами и страхами, неспособным, однако, перевести их на язык искусства. А та педантичная тщательность кисти, с которой он превращал свой населённый призраками комплексов и агрессивности внутренний мир в рейнские идиллии, свидетельствовала о его тайной тяге к неприкосновенности и идеализируемой красоте.

Чем явственнее крепнет в нём, в его внутренней глубине, осознание своего творческого неумения, да и вообще своей беспомощности, тем настоятельнее ощущает он потребность находить оправдания для собственного превосходства. Поэтому цинизм, с которым он поздравлял себя по поводу открытия «зачастую бесконечно примитивных воззрений» людей, был родом оттуда же, что и его склонность повсюду видеть лишь проявления самых низких побуждений – коррупцию, заговорщицкую жажду власти, беспощадность, зависть, ненависть, – то есть, из стремления компенсировать свои собственные беды за счёт всего мира. И в случае с расовой принадлежностью это тоже служило ему в первую очередь в качестве зацепки для его потребности в индивидуальном превосходстве, т. е. как подтверждение того, что он другой и выше, нежели все эти пролетарии, бродяги, евреи и чехи, что встречались ему на его пути.

И всё-таки тяжёлым камнем, как и прежде, на него давил страх, что он может опуститься до уровня люмпенов, обитателей домов для бедных или пролетариев. Те бесчисленные фигуры, которые прошли мимо него в мужском общежитии, те лица из читального зала и тёмных коридоров, которые, как зеркало, отразили крушения столь многих надежд и личных судеб, наложили на него свой несмываемый отпечаток. И фоном тут была Вена рубежа веков, город с настроением эпилога и запахом тления – эта школа жизни и впрямь научила его мыслить преимущественно категориями заката. И не что иное, как страх, был главным содержанием лет его формирования, а в конце даже, как это окажется, импульсом головокружительной динамики всей его жизни вообще. Его столь компактно выглядевшая картина мира и человека, его чёрствость и бесчеловечность были преимущественно защитным жестом и рационализацией того «испуганного существа», каким видели его немногие свидетели тех лет его молодости[163]. Куда бы ни бросил он свой взор, всюду виделись ему лишь симптомы изнурённости, распада, расставания, признаки отравления крови, расового торжества, упадок и катастрофа. И этот обертон, в который он вслушивался, был связан с тем пессимистическим жизнеощущением, которое принадлежит к глубинным чертам XIX века, заметно заглушая и всю веру в прогресс, и всю оптимистическую науку эпохи. Но радикальность этого ощущения, и та бездеятельность, с которой он отдался страху, стали такими индивидуальными и неповторимыми, что это сделало их присущими именно ему.


Как раз этот комплекс ощущений и распознается за его объяснением, почему же он, после нескольких лет бездеятельности, эксцентричных снов наяву, постоянных побегов в гротесковые миры своих фантазий, покинул, наконец, Вену. В его уверениях содержатся и эротические, и пангерманские, и сентиментальные причины, выливающиеся в объяснение в ненависти к этому городу:

«Отвратителен был для меня расовый конгломерат, который являла собой столица империи, отвратительной была эта смесь народов из чехов, поляков, венгров, русинов, сербов, хорватов и т. д., а между всем этим, как вечный грибок человечества, – евреи и снова евреи. Огромный город казался мне символом кровосмешения…

На страницу:
9 из 31