Черный ангел
В Адрианополе султан собрал Диван и произнес перед ним большую речь. Он вдохновил молодых и вынудил поклясться в верности старых и осторожных. Как венецианский баилон, так и подеста Перу получили подробнейшие отчеты о содержании этой речи.
Вот что сказал Мехмед:
– Владычество василевса уже сокрушено. Осталось нанести лишь последний удар, который уничтожит тысячелетнюю империю потомков Константина. Константинополь – это царь всех городов мира. Сейчас эту твердыню можно взять штурмом, и нам наверняка будет сопутствовать успех благодаря нашему новому оружию и высокому боевому духу наших войск. Но мы должны спешить, пока весь христианский мир не встал на защиту Константинополя и не послал на помощь василевсу свой флот. Сейчас – решающий момент. И мы не можем упустить его!
Говорят, что перед тем, как произнести эту речь, Мехмед вызвал к себе посреди ночи великого визиря Халиля, главу партии мира, и имел с ним долгую беседу. И на этот раз Халиль уже не решился сказать ни слова в защиту мира.
Получив доступ к документам, хранившимся в железном сундучке Джустиниани, я смог убедиться, что Халиль все еще тайно переписывается с императором Константином. Иначе мы не знали бы всего того, что нам известно сейчас о вооружении турок и средствах, затраченных на подготовку похода.
После того, как флот вышел в море, император поспешил отправить в Адрианополь свое последнее послание. Он написал его собственноручно, не обращаясь за советом к Францу. В сундучке Джустиниани лежит копия этого документа. Я много раз перечитывал ее со странным волнением и леденящей душу тоской. Это письмо, более чем любое другое деяние Константина, доказывает, что он – истинный император. Вот с какими словами обратился василевс к султану:
«Уже нет сомнения в том, что ты гораздо более желаешь войны, чем мира. Так пусть же будет так, как ты хочешь, ибо мне не удалось убедить тебя в своем миролюбии, хотя я не запятнал себя ложью и выразил готовность именоваться твоим вассалом. Теперь я обращаюсь к Богу и в Нем одном ищу опору и защиту. Если будет воля Его на то, чтобы ты стал владыкой моего города, как смогу я противиться этому? Но если Он в милосердии своем дарует нам мир и покой, я буду безмерно счастлив. Однако освобождаю тебя с сего дня от всех твоих клятв и обещаний – и беру назад все слова, которые тебе давал. Я запер ворота города и буду защищать мой народ до последней капли крови. Да будет твое царствование счастливым до того дня, когда Всемилостивейший Господь, наш высший судья, призовет к себе нас обоих».
Это – холодное, сдержанное письмо, в нем мало цветистой греческой риторики и нет тонких оборотов Франца. Но оно взволновало меня. Это послание императора. И – тщетное, да, совершенно тщетное. Но, возможно, Константин в своем опустевшем дворце хотел лишь одного: чтобы оно дошло до потомков. Возможно, это простое письмо расскажет будущим поколениям о Константине больше, чем все сочинения хронистов. Он не виноват, что родился под несчастливой звездой.
13 февраля 1453 года
Флот не вернулся.
Дворец Луки Нотара хмуро хранит на берегу моря свои тайны.
Я больше не могу вынести эту неопределенность.
Прошло больше двух недель с тех пор, как мы встретились в последний раз. Я ведь даже не знаю, в городе ли она еще – или нет.
Напрасно я ездил верхом по городу и гарцевал вдоль стен. Напрасно старался заглушить снедающее меня беспокойство, с головой уйдя в лихорадочную работу. Эта женщина не отпускает меня. Каждую ночь я вижу во сне ее лучистые глаза. Ее гордость и холодная надменность разрывают мне сердце.
Мне безразлично, что она – дочь знатного вельможи и сербской княжны. Безразлично, что ее род – даже древнее императорского. Я – сын своего отца.
Сорок лет. Я считал, что жизнь моя уже склоняется к закату…
Почему бы мне не попробовать встретиться с Анной? Ведь нам остаются лишь считанные дни. А время уходит безвозвратно. Эти дни пролетают один за другим, словно стрелы. Работа, военные учения, списки боеприпасов. Пустота.
Из темноты своего дома я шагнул этим утром в море света. Ослепительно сияло солнце. Небо простиралось над Константинополем, словно голубой балдахин. Меня охватило глубокое волнение.
Не верхом, а пешком, как самый бедный паломник, я двинулся в путь. Далеко-далеко голубела мраморная башня Золотых Ворот.
Потом я снова увидел гладкую каменную стену и узкие стрельчатые оконца на верхнем этаже дома Луки Нотара. Над воротами – герб. Я постучал.
– Я – Жан Анж, приближенный протостратора, – громко заявил я.
– Флотоводец в море. Оба его сына – с ним. Госпожа больна и лежит в постели. Она никого не принимает, – послышался ответ.
– Хочу видеть дочь вашего господина, Анну Нотар, – сказал я.
Она появилась в сопровождении пожилого евнуха из недоступной для посторонних части дома. Эту женщину воспитывали как императрицу. Она – свободная гречанка. Евнух был сморщенный и бесцветный, словно сушеное яблоко, глухой и беззубый. Но одежды его были очень дорогими.
– Я ждала тебя, – сказала Анна. – Я долго ждала тебя. Но я уже не испытываю гордости оттого, что ты пришел. Сядь, Жан Анж.
Евнух печально покачал головой, в немой мольбе простер руки к небу, закрыл лицо ладонями и опустился на табурет в углу комнаты. Таким образом он снял с себя всякую ответственность…
Вошла служанка с золотым кубком на серебряном подносе. Кубок был очень старым, он помнил древние времена. На нем был изображен сатир, который преследовал несколько убегающих нимф. Это был фривольный кубок. Смочив губы в вине, Анна протянула кубок мне.
– За наше взаимное расположение, – проговорила она. – За нашу дружбу. Надеюсь, ты пришел в наш дом с добром, а не со злом.
Я выпил вино ее отца.
– За отчаяние, – произнес я. – За забвение и мрак. За время и пространство. За наши оковы. За наши драгоценные кандалы. За то, что ты существуешь, Анна Нотар!
На порфировом полу лежали дивные ковры, переливавшиеся всеми красками Востока. За узкими стрельчатыми оконцами блестело Мраморное море. Ее карие глаза сияли. Ее кожа была словно золото и слоновая кость. На губах ее по-прежнему играла улыбка.
– Говори, – потребовала Анна. – Скажи хоть что-нибудь. Говори взволнованно и серьезно, словно сообщаешь мне важные вести. Евнух не может тебя слышать, но ему спокойнее, когда ты о чем-то оживленно рассуждаешь.
Это было трудно сделать. Мне хотелось лишь смотреть на нее.
– Твой гиацинтовый запах, – пробормотал я. – Гиацинтовый аромат твоих щек.
– Ты опять?! – раздраженно накинулась она на меня.
– Да, опять, – кивнул я. – Твое одеяние, в котором мерцают золотые нити, прекрасно. Но сама ты гораздо прекраснее. Этот наряд слишком ревниво скрывает твою красоту. Его что, придумали монахи? Ваша мода изменилась с тех пор, как я был молод. Во Франции очаровательные дамы обнажают к восхищению мужчин даже груди, поступая, как прелестная Аньес Сорель, фаворитка короля Карла. А вы здесь все прячете – даже свои лица.
О, если бы мы смогли когда-нибудь попутешествовать вместе по вольному Западу! – воскликнул я. – Первую женщину, которая открыла мне истинную прелесть плотской любви, я встретил возле купальни у Источника Молодости, на берегу Рейна. Это случилось в тот день, когда утром пел соловей и сестра моя Смерть плясала на кладбищенской стене. Та, у источника, была цветущей женщиной, старше меня, – и вовсе не скрывала своей красоты. Она сидела нагая на краю бассейна, погрузившись в чтение, в то время как благородные дамы и господа резвились в воде и лакомились у плавающих столиков. Ее звали госпожа Доротея. От нее я получил рекомендательное письмо к Энею Сильвию из Базилеи, если тебе известно, кто он такой. Все это случилось после того, как я вышел из братства вольного духа. До этого я занимался любовью только в кустах и в темноте… А эта благородная дама устроила меня на пуховых подушках и зажгла свечи вокруг ложа, чтобы не упустить ни единой мелочи.
Анна Нотар покраснела. У нее задрожали губы.
– Зачем ты рассказываешь мне об этом? – спросила она – Это непохоже на тебя. Я не ожидала от тебя такого…
– Затем, что я жажду обладать тобой, – ответил – Плотское желание, возможно, и не любовь, но нет любви без плотского желания. Но заметь: я не говорил так, когда мы были с тобой наедине и ты находилась целиком в моей власти. Нет, нет, ты не вонзила бы мне в грудь стилет, если бы я тогда коснулся тебя. Ты бы этого не сделала. Я вижу это по твоим глазам. Но мое желание чисто, как огонь. Ты сама подаришь мне свой цветок. Я не буду срывать его силой.
Она молчала.
– Анна Нотар! – вскричал я. – Анна Нотар! О, как я люблю тебя! Не слушай меня, ибо я сам не ведаю, что говорю. Я просто счастлив. Ты делаешь меня счастливым.
Братство вольного духа, – продолжал я. – Они признают только Четвероевангелие. Они отвергают крест. Все их имущество – общее. Члены братства есть и среди бедных, и среди богатых – и даже там, где и представить-то себе невозможно. Они узнают друг друга по тайным знакам. Они живут во всех странах под разными именами. Есть среди них и дервиши… Членам этого братства я обязан жизнью. Потому-то я и сражался во Франции: многие из них встали под знамена Орлеанской Девы. Но когда мне исполнилось двадцать четыре года, я покинул братство. Фанатизм и ненависть его членов хуже любой другой ненависти. С тех пор пройдено много дорог…
– И одна из них привела тебя под венец, – насмешливо заметила она. – Это я уже знаю. А теперь расскажи мне о своем супружестве и о том, как ты был счастлив с женой. Может, даже счастливее, чем в купальне с нагой красавицей, а? Говори! Не стесняйся!
Мне вспомнилась знойная Флоренция, желтые воды реки и коричневые выгоревшие холмы. Моя радость угасла.
– Я ведь уже рассказывал тебе о Флоренции и Ферраре, – вздохнул я. – О том, как ученые мужи самые великие умы нашего времени целых два года пререкались из-за пары букв.
– Не увиливай, Иоанн Ангел, – перебила она меня. – Почему ты не хочешь говорить о своем браке? Что, мысль о нем все еще причиняет тебе боль? О, какое наслаждение – заставить тебя страдать – так же, как ты заставил страдать меня!
– Почему все время надо говорить только обо мне? – неохотно откликнулся я. – Почему бы нам не поговорить о тебе?
Женщина вскинула голову, ее карие глаза сверкнули.
– Я – Анна Нотар, – заявила она. – И этого вполне достаточно. Ничего другого обо мне сказать нельзя.
Анна была права. Она жила своей жизнью под защитой стен, окружающих дворец и сады на берегу Босфора. По городу перемещалась в носилках, чтобы уличная грязь не пристала к ее башмачкам. Она училась у старых философов, рассеянно перелистывала страницы древних фолиантов, разглядывая рисунки, сияющие золотом, лазурью и киноварью. Она – Анна Нотар. Ее воспитывали как будущую жену императора. Ничего другого о ней сказать нельзя.
– Ее звали госпожа Гита, – начал я. – Она жила на улице, которая вела к монастырю францисканцев. В серой стене ее дома было только одно зарешеченное окно и окованная железом дверь. За этим забранным металлическими прутьями оконцем была комната госпожи Гиты – убогая, словно монашеская келья. Целыми днями эта женщина громко молилась. Она распевала псалмы и крикливым голосом из своего окна осыпала оскорблениями прохожих. Лицо ее было ужасно. Она перенесла какую-то болезнь, которая сделала ее кожу рябой и мертвой. Это было не лицо, а кошмарная маска. На лице этом живыми остались лишь глаза.
Чтобы хоть чем-то занять себя, госпожа Гита часто ходила в город за покупками; ее сопровождала черная рабыня с корзиной своей хозяйки в руках, – продолжал я. – Госпожа Гита всегда надевала в таких случаях плащ, сшитый из разноцветных лоскутков; этот ее плащ и головной убор были так густо увешаны картинками и медальонами с изображениями святых что еще издали слышалось позвякивание…
Шагая по улице, она улыбалась и что-то бормотала себе под нос. А когда кто-нибудь останавливался и начинал разглядывать ее, она впадала в ярость и осыпала зеваку страшными проклятиями. Она называла себя шутом Господним. Францисканцы оберегали ее, поскольку она была богатой женщиной. Родственники позволяли ей жить, как она хочет, ибо она была вдовой и за ее деньги опасаться не приходилось: они были вложены в семейную торговлю шерстью и надежно размещены у банкиров. Во Флоренции все знали госпожу Гиту – все, кроме меня, ведь я был здесь чужаком.
Нет, я ничего не знал о ней, когда мы познакомились, – уверял я Анну. – Однажды она увидела меня на Понте Веккио и увязалась за мной. Я думал, что она сумасшедшая. Она хотела всучить мне подарок, маленькую статуэтку из слоновой кости, которой я залюбовался в одной из лавок. Нет, ты не сможешь этого понять. Как мне объяснить тебе, что произошло тогда между нами?..
Я был еще молод. Мне едва исполнилось двадцать пять лет. Я стоял на пороге зрелости, но давно уже распростился со всеми надеждами. Глубоко разочарованный, я начал ненавидеть черные капюшоны и бородатые лица греков. Ненавидел круглую голову и тяжелую тушу Виссариона. Ненавидел запах пергамента и чернил. Там, где я ночевал, я просыпался каждое утро в смраде пота, грязи и испражнений. Стояло знойное, душное лето. В Ферраре я пережил чуму и любовь. Теперь я не верил уже ни во что. Я ненавидел даже самого себя. Ненавидел рабство, цепи, оковы плоти. Но разве ты сможешь это понять?
Она пригласила меня к себе домой, – продолжал я свой рассказ. – В ее монашеской келье был деревянный топчан, на котором эта женщина спала, вода в глиняном кувшине и засохшие остатки пищи на полу. Но за кельей было много прекрасных, роскошно убранных комнат, окна которых выходили в окруженный стеной сад с журчащими ручейками, зеленеющими деревьями и щебечущими птичками в клетках. Точно также и за бормотанием и хихиканьем госпожи Гиты скрывалась мудрость отчаявшейся женщины, которая, страдая от невыносимой душевной боли, превратила себя в шута Господня. В молодости она была прелестной, богатой и счастливой женщиной, – говорил я, выполняя просьбу Анны Нотар. – Но ее муж и двое детей умерли за несколько дней от той самой болезни, которая уничтожила ее красоту. И госпожа Гита осознала, сколь хрупка человеческая жизнь и сколь непрочно и обманчиво самое безоблачное, казалось бы, счастье. Бог, словно в насмешку, низверг ее с небес на землю и швырнул лицом в грязь. Видимо, на какое-то время она действительно лишилась рассудка, но потом, выздоровев, по-прежнему продолжала вести себя как безумная. Она делала это с горя, бросая таким образом вызов Богу и людям. Госпожа Гита богохульствовала, молясь – и молилась, богохульствуя. Глаза ее были колючими – и измученными. Нет, думаю, тебе этого не понять. Ей было не больше тридцати пяти лет, но из-за своего лица она казалась иссохшей старухой. Губы у нее всегда тряслись и когда она говорила, в кровоточащих уголках рта выступала пена. Но ее глаза!
Анна Нотар потупилась и, слушая, крепко стиснула руки; ее переплетенные пальцы побелели.
Солнечные лучи высвечивали красные и черные узоры на коврах. Евнух в углу вытягивал сморщенную, бесцветную шею и вертел головой, глядя то на меня, то на Анну; щурясь, он пытался прочесть у меня по губам, что же я такое говорю. А я продолжал:
– Она накормила и напоила меня – сама же не сводила глаз с моего лица. После того, как я побывал у нее несколько раз и побеседовал с ней, душа моя преисполнилась невыразимого сострадания. Сострадание – не любовь, Анна Нотар. Но любовь порой может быть состраданием – если один человек, сжалившись над другим, дарит тому свою близость. Я хорошо помню, что еще не знал тогда о ее богатстве, Я лишь подозревал, что она должна быть достаточно состоятельной, раз о ней заботятся францисканцы. Она хотела подарить мне новую одежду и велела отнести ее туда, где я жил; и еще прислала кошелек, полный серебряных монет. Но я не желал принимать ее подарков. Даже для того, чтобы доставить ей удовольствие.
Потом она однажды показала мне свой портрет, написанный в годы ее молодости. Я увидел, какой была когда-то эта женщина, и наконец понял ее. Бог полностью разрушил ее счастье, а потом заточил в адской темнице ее собственного тела. И вот, встретившись со мной на мосту, она безумно влюбилась меня и воспылала страстным желанием, хотя и не решилась сначала признаться в этом даже себе самой.
Я замолчал и опустил глаза. А потом вдруг вскричал и волна горячего стыда захлестнула мою душу
– Да, да – и хватит об этом! Я спал с ней, я сжалился над ней и подарил ей свое тело, поскольку сам нимало не ценил его. Я делил с ней ее ад и думал что совершаю доброе дело. Я провел у нее три ночи. А потом продал все, что у меня было, письменные принадлежности и даже своего Гомера, раздал деньги нищим и бежал из Флоренции.
Но разве можем мы противиться Божьей воле? Это я понял той же самой осенью на горной дороге в Ассизи, – закончил я. – Госпожа Гита отправилась вслед за мной в носилках. Ее сопровождали францисканский священник и искушенный законник. Я был заросшим, грязным и всклокоченным. Она велела мне помыться и побриться, одела меня в новый наряд. В Ассизи нас обвенчали. Она ждала от меня ребенка и считала это святым чудом. И лишь тогда я узнал, кто она такая – и какую петлю Бог затянул на моей шее. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким растерянным и беспомощным.
Я снова прервал свой рассказ. Мне надо было подняться. Я стал вышагивать по комнате, посматривая сквозь зеленоватое стекло окон на грозные зубцы стены, отделявшей город от Мраморного моря, и на водную гладь, блестевшую за ней.
– Меня предупреждали, чтобы я не пытался встречаться ни с кем из членов вашей семьи, – проговорил я. – Может, за этот мой визит к тебе меня бросят в мраморную башню. Может, меня не спасет даже служба у Джустиниани. Но я ведь и так уже – твой пленник. Хотя об этой стороне моей жизни никто ничего не знает.
…Женившись на госпоже Гите, – вернулся я к моему рассказу, – я стал одним из богатейших людей Флоренции. Мне достаточно было назвать свое имя, и любой заимодавец – от Антверпена до Каира и от Дамаска до Толедо – кланялся мне в пояс.
Я никогда не хотел знать, сколько ей пришлось заплатить монахам и самому папе, чтобы защитить себя и свое состояние от родственников и чтобы наш брак был признан законным. Ведь у меня не было даже имени. Бумаги моего отца, подтверждавшие мое происхождение, хранились у золотых дел мастера Джероламо в Авиньоне. Но Джероламо решительно отрицал, что кто-то когда-то передавал ему нечто подобное. Однако законники все устроили. Я получил новое имя. Жан Анж исчез. Мы сразу поселились в ее особнячке во Фьесоле и жили там, пока не родился наш сын. Когда я отпустил бороду и велел завить себе волосы, когда оделся как подобает дворянину и прицепил к поясу меч, никто уже не мог узнать во мне бедного писаря-француза, состоявшего при церковном синоде.
Я выдержал четыре года. У меня было все, что душе угодно. Ловчие птицы для соколиной охоты, чистокровные скакуны, прекрасные книги. Веселые застолья и ученые беседы. Даже Медичи уважали и ценили меня. Но не за мои собственные достоинства. Я был лишь сыном своего отца. А вот мой сын был одним из Барди.
А госпожа Гита успокоилась и совершенно изменилась после рождения ребенка. Она стала набожной женщиной. И уже не богохульствовала. Она дала деньги на строительство храма. И, видимо, она любила меня. Но больше всего на свете она любила нашего сына.
Я выдержал четыре года. Потом стал крестоносцем и отправился с кардиналом Чезарини в Венгрию. Оставив своей жене письмо, я потихоньку скрылся. Мне часто приходилось потихоньку скрываться, Анна Нотар. Мои жена и сын думают, что я погиб под Варной.
Но я не рассказал Анне всего. Не рассказал ей о том, что перед путешествием в Венгрию я наведался в Авиньон, схватил золотых дел мастера Джероламо за бороду и приставил ему нож к горлу. Нет, я не рассказал об этом и не собираюсь рассказывать никогда в жизни. Эта тайна известна лишь мне и Господу Богу. Ведь Джероламо не умел читать по-гречески и не решился показать мои бумаги никому из тех, кто знал греческий язык. Но кое-что я все-таки добавил.
– Мой брак был предопределен свыше, – проговорил я. – Мне нужно было познать все радости, которые приносит человеку на земле огромное богатство, чтобы я мог потом от него отказаться. Из золотой клетки вырваться еще труднее, чем из-за тюремных решеток книг, разума и философии. В Авиньоне меня заперли ребенком в темную башню. С тех пор жизнь моя была лишь бегством из одной тюрьмы в другую. Но теперь я сбросил почти все оковы. Остались только цепи моего тела. Цепи моих знаний, моей воли, моего сердца. Но мне известно, что очень скоро я освобожусь и от них. Ждать уже совсем недолго.
Анна Нотар мягко покачала головой.
– Странный ты человек, – вздохнула она. – Я тебя не понимаю. Ты пугаешь меня.
– Страх – это лишь испытание, ниспосланное Богом, – ответил я. – От страха человек тоже может освободиться. Может поблагодарить за все, попрощаться и уйти, твердо зная: единственное, что он может потерять – это собственные цепи. А что еще есть у раба?
– А я? – тихо спросила Анна. – Зачем ты пришел ко мне?
– Выбор остается за тобой. Не за мной, – откликнулся я. – Видишь, как все просто.
Женщина крепко стиснула сомкнутые руки и резко замотала головой.
– Нет, нет, – возразила она. – Ты не можешь всерьез предлагать мне такое.
Я пожал плечами.
– Как ты думаешь, зачем я так много рассказывал тебе о себе? – спросил я ее. – Неужели для того, чтобы убить время или покрасоваться перед тобой? Я полагал, что ты знаешь меня лучше. Нет, я просто хотел доказать тебе: ни вера, ни воспитание не имеют никакого значения. Богатство и бедность, власть и страх, честь и позор, ученость и невежество, красота и уродство, добро и зло – ничто не имеет значения само по себе. Единственное, что может что-то значить, – это то, что мы стремимся из себя сделать и кем хотим быть. Единственный подлинный грех – предательство: знать правду и не остаться ей верным до конца. Сам я освободился от всего. Я – никто. Для меня это – самое большее, что может достичь человек. Безмятежное ощущение своей силы – и своего царства. Ничего другого я тебе предложить не могу. Выбор за тобой.
Женщина побледнела от возмущения. Она сжала побелевшие губы. Ее карие глаза наполнились холодной ненавистью. Она даже не была теперь красивой.
– Ну, а я? – спросила она еще раз. – Чего ты, собственно, хочешь от меня?
– Когда я увидел твои глаза, я понял: человеку, несмотря ни на что, необходим другой человек, – ответил я. – Не обманывай себя. Ты тоже это знаешь. Такие вещи случаются лишь раз в жизни. И то не с каждым. Я рассказывал тебе о себе, чтобы объяснить: все, что ты до сих пор имела и чем вроде бы владела, – призрачно и ненадежно. Ты ничего не потеряешь, если откажешься от всего этого. Когда сюда нагрянут турки, тебе придется много потерять. Желаю тебе заранее отказаться в душе от всего, чего ты в любом случае лишишься.
– Слова! – вскричала она и задрожала. – Слова, слова, одни слова!
– Я тоже сыт словами по горло, – заметил я. – Но не могу заключить тебя в объятия: твой достойнейший евнух не сводит с нас глаз. Сама знаешь, что ты поняла бы все, если бы я прижал тебя к себе. Тогда тебе уже не нужно было бы никаких слов.
– Ты сумасшедший, – прошептала она, отступая. Но глаза наши встретились – точно так же так возле храма Святой Софии. Наши обнаженные души взглянули друг на друга.
– Анна, любовь моя! – взмолился я. – Наше время уходит. Песок в часах пересыпается впустую. Когда я впервые увидел тебя, я тебя уже знал. Это должно было случиться. Может, мы однажды уже рождались на свет и встречались в предыдущей жизни. Может быть, родимся еще раз, чтобы встретиться снова. Но мы ничего не знаем об этом. Непреложно лишь то, что мы встретились сейчас. И что это было неизбежно. А может, это вообще единственный случай, когда наши пути пересеклись? Одна крошечная точка во времени и пространстве, в которой мы смогли встретиться. Так почему же ты колеблешься? Почему обманываешь себя?
Анна подняла руку и прикрыла ладонью глаза. Она вернулась в свой дом. К своим коврам, окнам, порфировому полу. К своему собственному времени. К своему воспитанию, к своей учености.
– Между нами стоит отец, – тихо сказала Анна. Я проиграл. И тоже вернулся в сегодняшний день.
– Твой отец вышел в море, – проговорил я. – Зачем?
– Зачем? – возмутилась она. – И ты об этом спрашиваешь? Затем, что его тошнит от обреченной на поражение политики бездарного императора. Затем, что отец не собирается пресмыкаться перед султаном, как Константин. Идет война – и отец воюет. Ты спрашиваешь, зачем? Затем, что он – единственный настоящий мужчина в этом городе, единственный настоящий грек. Он не бежит звать на помощь латинян. Надеется на самого себя и на свои дромоны.
Что я мог ей на это сказать? Права она или нет, но она любит своего отца. Она ведь – Анна Нотар.