
Наследник
– Вот это парень! А? Вот это настоящий подпольщик!
Меня Левин тоже поразил. Образ Кипарисова бледнел и рассыпался. Я пожалел, что за все время заседания не вымолвил ни слова. Пожалуй, Левин и не заметил меня. Ничего, все-таки я в центре удивительных событий. Я замечтался до того, что настоящее видел как прошлое, как картинки в журнале «Былое»; я видел, как растет литература об этом еще не произошедшем выступлении, полемику ученых, письма, комментарии, среди которых мои будущие мемуары занимают не последнее место.
– Итак, послезавтра! Этот вопрос мы обсуждали с Володей всю дорогу.
– Согласится ли рота? – спросил Стамати, толкая калитку. – Или ограничиться взводом?
– За литературой, пожалуй, пойду я, – сказал я, протягивая увольнительные записки часовому, который их наткнул на штык.
– Беги! Ротный! – задыхаясь, шепнул Стамати и бросился под лестницу, в тень.
Я замер, не понимая. Навстречу надвигалась фигура, позвякивая шпорами.
– Поди-ка сюда! – медленно произнесла фигура.
Я подошел и взял под козырек. Это был поручик Третьяков.
Он покачивался. От него несло вином.
– Где ночью был?
– В городе, ваше благородие!
– Кто разрешил?
– Вы, ваше благородие!
Третьяков смотрит на меня в упор. Он похлопывает ресницами в некотором недоумении, как гастроном над меню, уже выбравший кролика, но еще не решивший, съесть ли его в тушеном виде или зажарить в сметане с кореньями. Я жду спокойно. Ну чем он может оскорбить меня? «Болван» я уже слышал. «Жид» тоже слышал. Штаны снимал. Я спокоен. Я сильней его. Я явственно ощущаю в себе это новое чувство силы. По-видимому, и Третьяков ощущает ее во мне. Он силится придумать что-нибудь новое, точное, что сразило бы меня наповал. Наконец он говорит:
– Вольноопределяющийся, вам кланялась мадемуазель Шахова. Мы с ней сегодня побаловались немножко… – Он делает циничный жест.
– Скотина! – кричу я на весь двор и замахиваюсь кулаком.
Поручик отскакивает и свистит.
Из караульного помещения выбегает разводящий.
– Взять его! – кричит поручик. – В темную!
Два солдата ведут меня в карцер. Я слышу, как разводящий защелкивает замок и ставит снаружи часового.
В темноте нащупываю скамейку и ложусь на нее, запрокинув руки за голову.
Что они сделают со мной? Будут судить? Сошлют в дисциплинарную роту? В штрафной батальон? Расстреляют? Но мне не хочется думать. Удивляясь собственной беспечности, я засыпаю и долго сплю без сновидений, смутно слыша, как часовые сменяют друг друга, топоча сапогами.
Я проспал утреннюю зорю, полдник и обед. На моих часах было два, когда я вскочил со скамьи, разбуженный щелканьем замка. Ах, как я хочу есть! Может быть, они решили пытать меня голодом?
– Иди в роту! – крикнул разводящий, открывая дверь. – Ротный дожидает тебя в канцелярии.
Я побежал в роту. Я хотел увидеть поручика сию же минуту. Я задыхался. Я распустил все силы своего мозга. Я решил увенчать свою жизнь безумно героическим поступком, – вот когда подошла моя минута! – сорвать с Третьякова погоны, выволочь его на середину роты и, прежде чем меня арестуют, выкрикнуть зажигательную революционную речь. Может быть, с этого начнется восстание, и наша рота опередит весь гарнизон, и Левин, сидя у себя в подполье, будет восхищаться, и это историческое восстание одесского гарнизона навсегда будет связано с моим именем. Больше всего я боялся, чтобы это мое решение по дороге не ослабло, я вспомнил про Катю и почувствовал удвоенный прилив желания разорвать Третьякова.
Я вбежал в канцелярию, не постучавшись, не сказавши, как полагается: «Ваше благородие, дозвольте войти», – не щелкнув каблуками, не взявши под козырек. Третьяков поднял голову и улыбнулся.
– Поручик, – крикнул я, задыхаясь от гнева, – вы бесчестный человек!
– Ну вот еще! – протянул поручик и с видом крайнего добродушия похлопал меня по животу. – Мы оба погорячились – и хватит. Ну и нервный же вы, коллега Иванов!
Я оторопел. Поручик меж тем усадил меня на стул и сунул мне раскрытый портсигар.
– Вы знаете, – говорил он, взгромоздившись на стол и фамильярно болтая ногами в лаковых сапожках, – мне так надоела эта проклятая военная служба! Грязь, грубость, скотство. Сам как-то грубеешь. Разве это обстановка для интеллигентного человека? Возьмем меня. Ведь я мечтаю о сцене. Между нами говоря, у меня находят приличный талант. Вы, верно, замечали, я иногда даже в казарме прикидываюсь этаким бурбоном, военной косточкой, ну, словом, в духе роли Скалозуба. Вы знаете, когда нет возможности играть на сцене, приходится упражняться в жизни, чтобы окончательно не отстать.
Я курил одну папиросу за другой. Уже нельзя было и думать о том, чтобы наброситься на Третьякова. Заряд моего бешенства весь расточился в воздухе, как удар боксера, когда его противник ныряет под руку.
Я покосился на поручиково лицо со страхом: неужели он предвидел, что я собирался делать? Мне приходилось читать и слышать про ловкачей следователей, про жандармов-психологов, которые мягкостью обращения выпытывали у революционеров все их тайны. Я решил молчать, как труп.
Но поручик ничего не говорит об организации, он продолжает болтать всякий вздор, сыплет старыми анекдотами, хватает меня поминутно за руку, признаваясь в любви к глинтвейну, в давнишнем либерализме.
– Ты знаешь, – говорит он, в припадке дружбы переходя на «ты», – Милюков – это – между нами, конечно, только – голова! О, это голова!
Безумная мысль мелькнула у меня: вспыхнула революция, и поручик подлизывается ко мне, как к одному из ее вождей. Но тотчас я посмеялся над собой: портрет царя по-прежнему висит на стене, издалека доносится пенье солдат, разучивающих «Боже, царя храни», самодержавие прет отовсюду. Так быстро революции не делаются, Сережа!
Поручик меж тем с добродушной грубоватостью старого приятеля выталкивает меня из канцелярии, похлопывая по плечу и приговаривая:
– А вы скрытный мальчик, нехорошо, скрытный! На что он намекает, черт возьми?
Меня окружили друзья. Куриленко отдавливает мне руку. Стамати обнимает меня за талию, как барышню. Колесник хлопотливо расчищает мне место на нарах. Леу протягивает мне бутылку ситро и кусок сала – комбинация, которая у молдаван считается самой лакомой.
– Ну что, – кричит поверх голов Степиков, – ротный к тебе здорово латался?
Я изумлен: откуда он знает? Все хохочут. Стамати рассказывает:
– Сегодня здесь был знаменитый старикан. Он пришел в полной парадной форме, красные отвороты, целая куча звезд на груди, под шинелью мундир шталмейстера. Баки. Прямо чучело гороховое. Третьяков перед ним чуть на колени не бросился. А чучело: «Я приехал повидаться с моим внуком, Сергеем Ивановым. Позовите-ка его, поручик!» А Третьяков совсем запупел. «Ваше высокопревосходительство, говорит, вольноопределяющийся Иванов мной отпущен в город по своим делам». – «Ну так передайте ему, – говорит старикан, – что к нему приходил его дед, граф Шабельский. И отчего у вас так воняет здесь, поручик?» Мы чуть не полопались со смеху.
Вот оно что! Опять дедушки вмешиваются в мою жизнь. Не один, так другой. Я злюсь на графа Матвея Семеновича: если бы не он, вся моя жизнь с сегодняшнего дня, быть может, потекла бы иначе – чище, возвышенней.
– Здорово, генеральский внучек! – кричит кто-то сзади.
Оборачиваюсь: Бегичко! В руке у него бритва и осколок зеркала. Он бреется.
– Ты откуда взялся? Ты ж бежал?
– Споймали, – спокойно говорит Бегичко.
Я озираюсь. Все помрачнели.
– Будет ему, теперь компот, – угрюмо шепчет Степиков.
Я замечаю возле Бегичко солдата со штыком на поясе, как во время дневальства. Я догадываюсь: караульный. К пойманному дезертиру всегда приставляют караульного, который всюду ходит за ним.
– Споймали, – говорит Бегичко, продолжая скрести бритвой подбородок, – в порту. Думал: кругом все своя братва, грузчики. Да, видно, завелись среди нашего брата предатели.
– Что же будет теперь с тобой? – говорю я.
Никто мне не отвечает. И только взводный Дриженко, проходя в эту минуту мимо нас, бросил Бегичко загадочную фразу:
– Чистись, чистись! Будешь завтра фигурировать на дворе с голой задницей.
Смысл этой фразы разъяснился после вечерней зори, когда, пропев обычное «Боже, царя храни» и молитву, взвод был построен вдоль нар. Дриженко, выйдя перед фронтом, огласил приказ:
– «Рядовому Бегичко за самовольную отлучку – пятьдесят розог…»
И покуда взводный монотонным голосом дочитывал: «Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, пулеметных командах…» – Стамати шептал мне на ухо:
– Ты не знал разве? Новое дисциплинарное взыскание. Порка. Введена высочайшим приказом.
Порка состоялась на следующий день. Она обставлялась, как спектакль. Трубил горнист, бил барабанщик. Мы были выстроены четырехугольником во дворе казармы – все восемь рот квартировавших здесь двух батальонов. Винтовок нам не дали. Отдельно с заряженными винтовками стояла чужая часть – взвод так называемого экстренного вызова, отборные солдаты из учебных рот. «Учебники» дежурили при коменданте города и несли службу охраны порядка, являясь внутри-армейской полицией.
Посреди двора разостлали коврик, как для бродячих акробатов. Рядом положили связку прутьев – пятьдесят, по числу ударов. Бегичко вывели на середину. Третьяков бегал в кругу и хлопотал, как хозяин на именинах. Кликнули добровольцев – пороть Бегичко. Никто не отозвался. Тогда по приказу Третьякова вышли не очень охотно два унтер-офицера из чужой роты. Они поделили прутья и подошли к ковру.
– Скидай штаны, живо! – крикнул поручик.
Бегичко засуетился. Белый день, множество народу, тишина затрудняли его движения. Наконец он справился с пуговицами, штаны и кальсоны сползли, мы увидели желтую пупырчатую кожу, сходную с куриной. Бегичко поспешно опустился на четвереньки, упершись в коврик локтями и коленями. Шагая но кругу с заложенными за спину руками, Третьяков крикнул:
– Начинай!
Свистнул прут. Потом другой. Унтера секли не спеша, беря для каждого удара новый прут, штрихуя Бегичкину спину красными полосами. Я заметил, что по рядам передается какая-то весть. Я с жадностью ждал ее. Наконец сосед прошептал мне:
– Секут легко, только для виду, мажут.
Но Третьяков тут же заметил проделку.
– Нечего! – закричал он. – Бей по совести! Сами захотели туда же?
В это время раздался многоголосый крик:
– Довольно! Позор! Отставить!
Я со страхом оглянулся: кто посмел?
Кричали «учебники», солдаты экстренного вызова, присланные для охраны порядка. Они вскидывали вверх винтовки и кричали:
– Отставить!
«Ага! – подумал я с восторгом. – Вот где, наверно, поработал Левин!…»
Третьяков бежал к ним. Унтера в растерянности перестали сечь. Бегичко привстал на колени.
– Отставить! – кричали «учебники». – Кровь проливаем! Позор!
– Отставить! – кричали уже в наших рядах.
Крик переливался на роты, на нас, безоружных маршевиков.
– Отставить! Мы не собаки! Позор!
Наиболее боязливые мычали, не открывая рта. Молдаване бросали в воздух странные, бессмысленные вопли. Стамати рядом со мной топал ногами и стонал:
– Ах, если б их организовать, если б их организовать!
Но я не слушал, я орал, широко разинув рот, все те же слова, что и другие:
– Позор! Отставить!
Я с наслаждением присоединился к общему крику, я плыл в нем, меня охватило чувство слитности со всеми, чувство огромной силы, никогда еще не испытанной мной.
Бегичко, все еще стоя на коленях среди двора, широко улыбался и поводил рукой, как бы дирижируя. Потом он поспешно натянул штаны и встал в строй. Порка была сорвана.
«Учебники» построились и, превосходно маршируя, ушли.
Я огляделся. Третьякова не было. Он убежал в офицерское собрание. Раздались звуки автомобильного рожка. Во двор въехала легковая машина. Оттуда выскочил толстый полковник. Я узнал в нем командира полка. Он выбежал на середину.
– Солдаты сорок восьмого полка! – закричал он. – Вы покрыли себя позором! Только кровью вы сможете смыть его. Завтра же вы отправляетесь на фронт!
Все молчат. Все тяжело дышат. Воздух неспокоен над головами. Мне хочется кричать. Мне хочется что-то сделать в ответ на слова полковника. Но я не знаю – что. Никто не знает.
Полковник продолжает, театрально потрясая руками:
– Вы опозорили знамена славных одесских орлов! Только славной борьбой с врагами внешними и внутренними…
Полковник задыхается, у него не хватает слов.
– …студентами…
Пауза.
– …и прочими революционерами…
Пауза.
– …вы купите себе мою прежнюю любовь!…
Полковник довольно отирает лоб. Солдаты молчат, подавленные непонятными словами.
– На фронте, – продолжает полковник, – кровавыми боями вы будете себе завоевывать славу. Но помните, что малейшее повторение событий, имевших место сегодня, обойдется вам очень дорого! У нашего царя очень много полков, и ему ничего не стоит расстрелять один из них.
Полковник исчезает. Уже сумерки. Отделенные и взводные, вполголоса командуя, отводят нас в казармы.
В клозете меня дергает за рукав Степиков. Он бледен. Он необычно серьезен. Он шепчет:
– Володька арестован.
– Что ты врешь? – говорю я испуганно.
– Чтоб я не дождал тебя увидеть, – клянется Степиков, – он хочет поговорить с тобой. Он в карцере. Иди до него. Будто в околоток. Я все устроил.
Я бегу в карцер. Часовой молча пропускает меня. Вглядываюсь – это Леу. Стамати сидит на скамье. Горит огарок свечи.
– Сергей, – говорит Стамати, – организация разгромлена. Кипарисов арестован. Кто-то донес.
– Откуда ты знаешь?
– Степиков был в городе, разузнал.
– А Левин?
– Вот это парень! – с воодушевлением говорит Володя. – Он скрылся. Он в подполье. Он уже успел выпустить письмо к членам организации с призывом не падать духом и продолжать работу.
– Почему же тебя арестовали, а меня нет? – вскричал я.
Володя пожал плечами.
– Ты для них, Сережа… – сказал он и замялся, – просто еще не пожива.
Я с досадой закусил губу. Я все понял: я слишком мелкая фигура, вроде этого пошляка Володьки Мартыновского…
Стамати серьезно посмотрел мне в глаза. По-видимому, он прочел мои мысли.
– Знаешь, – сказал он, – выдать мог только один из тех, кто присутствовал на собрании. Скажи – ты мог бы поручиться за Володьку Мартыновского?
– Значит, ты думаешь, что это он? – вскричал я, потрясенный.
– Я не имею права ничего думать, – с живостью перебил меня Володя, – организация займется этим и узнает.
Я задумался. Неужели Мартыновский? Пожалуй, он мог стать предателем со своей болтливостью, пустотой и вечной нуждой в деньгах. В сущности, он не революционер, а только хозяин дома, меценат.
– Вот что, Сергей, – сказал Стамати, – бог знает, когда мы еще увидимся. Ты завтра уходишь на фронт, а со мной неизвестно что будет. Я хотел тебе сказать, чтобы ты помнил наше дело и на фронте. Там почва еще более благодарная. Ты хорошо работал, из тебя, по-моему, выходит твое пижонство. Ну, давай попрощаемся. Володя протянул мне руку. Я взял, чувствуя, что могу заплакать. Маленькое чернявое лицо Стамати глядело на меня с добротой. Он притянул мою голову, и мы поцеловались.
– Ну иди, а то заметят, что тебя нет, и подымут бучу, – сказал он озабоченно. – Если смогу, напишу тебе на адрес Абрамсонов. Адье.
Я выскочил во двор.
Луна, тишина, белизна бросились мне в лицо. Двор широк и пуст. Меня охватывает тоскливое чувство одиночества. Володю отняли у меня. Теперь я совершенно один. Мне кажется, что кто-то должен прийти и вновь завладеть мной. Чувство потерянности собирается в спине, она обмякает, мне хочется опереться. Я шагаю к стене под предлогом, что там легче будет обдумать положение. На полпути делаю над собой усилие и возвращаюсь. Будь же мужчиной, Сережа! А забавно, должно быть, глядеть на меня со стороны: маленькая фигурка мечется под луной, описывая зигзаги. Я начинаю шептать слова:
– Сила, мужество, Катя, революция, Володя.
Из каждого я вытягиваю немножко бодрости – каждое как глоток свежего воздуха. Я вспоминаю, что несколько человек во взводе ждут меня, готовы идти за мной. Мне делается стыдно за свой припадок слабости. Ведь я не ребенок, я много сделал за последнее время. Пожалуй, не узнаешь меня! Я избавился от подражания Гуревичу, от страсти к Тамаре, от поклонения Кипарисову. «Левин – вот это парень!» Да, быть как Левин! Повторить его жизнь – с ее преданностью революции, идейностью, самоотверженностью. У меня влюбленно замирает сердце при мысли о Левине, и этому чувству влюбленности в Левина суждено было остаться у меня надолго, вплоть до того ужасного момента, когда обнаружилось, что Левин, как это увидит читатель впоследствии, совсем не то, чем все мы его так долго считали.
У входа в казарму меня тихо окликнули. Оглядываюсь – Бегичко. В руках у него узелок.
– Иванов, – говорит он, – я тебя искал. Хочешь удрать со мной?
Я не понимаю:
– Куда удрать?
– Совсем удрать. На волю. Айда?
Он увлекает меня в глубь двора и дальше, в темноту.
– Идем, я тебе покажу.
Мы подходим к забору. Бегичко нажимает одну из досок. Доска поддается, она отпорота снизу.
– Осталась самая малость, – говорит Бегичко и вынимает большой нож, – выковырять с полдюжины гвоздей. Хорошее местечко, а?
Он садится на корточки и начинает орудовать ножом. Он работает спокойно и ладно. «Бежать? – думаю я. – Там воля, Левин, связи дедушки Шабельского. Но здесь' – работа, здесь четыре товарища, здесь поручение организации. Что делать? Оставаться?» Воображение рисует мне десятки последствий одного и другого поступка. Я их явственно вижу. Но что выбрать? Почему к такому сильному дару воображения привязана такая хилая способность действия?
– Ну, идешь? – говорит Бегичко, принимаясь за последний гвоздь.
Я всегда мучусь, когда мне надо выбирать. Я не имею мнений. Где мне достать их? Вещи не рождают во мне отношения к ним. Я остаюсь неподвижным. Ах, как хорошо людям, которые при виде моря начинают рыдать от умиления, вмешиваются, не думая, в чужие уличные драки, объясняются в любви на второй час знакомства! Что ими двигает? Направление мозговых извилин? Усиленный обмен веществ? Если б мне влить в жилы такой физиологический раствор, который создал бы во мне способность выбирать!
– Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко.
Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня.
– Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу.
– Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав.
Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. «Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…» – «Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа». И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти.
На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит.
Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре.
Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, «Лионский кредит».
Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: «Лионский кредит».
Меня тотчас наполняют Катина нежность, Сашина дерзость, Митина сила, Володина чистота. Я счастливо улыбаюсь: слово действует.
Нас разбудили в пять часов утра. Кадровое начальство, как всегда в такие моменты, отсутствовало, чтоб не раздражать маршевиков своим «тыловым» видом. На вокзал нас повели новые маршевые отделенные и взводные.
Для полка был приготовлен длинный состав из теплушек. У дебаркадера расположился оркестр. Для поднятия солдатского духа он беспрерывно играл бравурные мотивы из «Веселой вдовы» и «Жрицы огня». Наша пятерка устроилась в одной теплушке. Мы составили винтовки и выпрыгнули на перрон покурить. Разговаривать не хотелось.
В это время, раздирая толпу, ко мне кинулся старик.
– Сережа! – крикнул он.
Солдаты кругом поспешно вытягивались и козыряли. Это был граф Шабельский. Он притянул мою голову к своей груди, окуная меня в свои седые пахучие бакенбарды.
– Сереженька, – повторял он, – миленькой мой Чегоитебежелаю…
Я рассмеялся. «Чегоитебежелаю» – это мое детское прозвище еще с тех времен, когда все мои письма дедушке Шабельскому состояли из одной строчки: «Дорогой дедушка, я, славу богу, здоров, чего и тебе желаю».
– Будь спокоен, Сережа, – пробормотал Шабельский, – через две недели я тебя вытащу с фронта.
– Не надо, дедушка, – строго сказал я, – иначе мы с вами поссоримся на всю жизнь.
– Ну, ну! – сказал граф Матвей Семенович, отходя в сторону и сразу повеселев, потому что долго не мог оставаться огорченным.
Из-за его спины выдвинулся дедушка Абрамсон.
– Сереженька, – сказал он, протягивая пакет, – это шерстяные носки. Чтоб ты их носил. Помни, что на фронте сыро.
– Помню! – свирепо сказал я.
Бабушка стояла рядом, но не смела уже ничего говорить, боясь меня рассердить, а только смотрела глазами, полными слез. Граф Шабельский смеялся: он не изменил своей привычке прежде всего подмечать смешное.
– Сережа, – сказал он, – а Марфеньку ты не хочешь замечать?
Молодая женщина подняла вуаль и, улыбаясь, подала мне руку. Я покраснел и поднес руку Марфы Егоровны к губам. Солдаты кругом захихикали.
– Молчать! – крикнул граф Шабельский.
– Дедушка! – гневно сказал я и покосился вокруг.
Куриленко отходил прочь со злым лицом. «На кой черт нужна мне вся эта дребедень? – думал я, учтиво улыбаясь Марфе Егоровне, которая смотрела на меня большими, полными патриотического обожания глазами. Граф нежно обнял ее за тонкие плечи.
– Сергей, – сказал он, – держись, сзади еще провожающие.
Я оглянулся и увидел Мартыновского и Рувима Пика. Мартыновский с трудом оторвал глаза от графини и воскликнул:
– Сергей, покажи этим швабам, что значат одесские парни!