
Наследник
– Товарищи! – сказал я.
Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ.
– А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко.
– Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной.
Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность.
Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи.
Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции.
Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место.
В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать.
– Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка!
Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной.
– Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом.
– Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки.
– Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание.
– Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки.
– А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко.
– Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер.
Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход.
– Пятьдесят рублей! – уважительно повторяет Колесник. – Большие деньги!
Его крестьянская натура возмущена этой цифрой, возмущена легким отношением городских людей к деньгам. Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор.
– А ты знаешь, Колесник, сколько стоит война? – сказал я. – Уже подсчитали, что на войну затрачено столько денег, что на эти деньги можно было бы выстроить для каждой семьи в России, Франции и Германии по целому дому в два этажа, ценой в пять тысяч рублей.
Колесник подавлен.
– Война разоряет народ, – говорю я, – от войны никому никакой выгоды…
– А я скажу, братцы, война кой-кому и на руку, – прерывает меня Стамати.
Все смотрят на него.
– А что, нет разве? – говорит он.
Люди одобрительно кивают головами. Всем понятна эта мысль. На Стамати собираются взгляды. По-видимому, думают все, из этих двоих студентов он – голова.
– А ты знаешь, Колесник, – возвышаю я голос, – сколько народу перебито на войне? Двадцать миллионов человек. Вот что за ужас война!
– Да не война ужас, – досадливо говорит Стамати.
Я недоумеваю. Неужели я опять ошибся?
– То есть ужас, конечно, – поправляет себя Стамати. – Но главное в том, что власть принадлежит богатым, – вот откуда завелось все зло, товарищи. Помещики и заводчики все время хотят увеличить свое богатство за счет бедняков – это ужас. А от этого главного ужаса все другие: голод, нищета, темнота и война. Беднякам не из-за чего воевать, но богатые сидят в тылу, вроде Третьякова, а воюют бедняки, которых дурят и гонят, как баранов.
Стамати умолкает. Он умолкает в самый напряженный момент, когда все лица обращены к нему с жадным вопросом: «Ну, и что же? Что делать дальше?»
Но Стамати молчит, независимо покуривая трубочку и обратив свое чернявое лицо в потолок. Он, должно быть, хочет, чтобы солдаты сами сделали необходимый вывод. У него ставка на мыслительную работу солдат, пускай они даже ошибутся, он поправит, – исправленная ошибка лучше запоминается. Но я боюсь этого: солдаты сделают не тот вывод, что надо, и потом трудно будет их переубедить, мысли солдат просты, но неповоротливы, как глыбы. Я говорю:
– Нужно требовать мир. Нужно всем побросать винтовки, и война кончится сама собой.
Движение среди солдат. Симпатии снова на моей стороне. Я перетянул. Уж не руководит ли мной чувство соперничества со Стамати, старинная моя страсть превзойти всех? «Не нужно этого здесь, Сережа, – говорю я себе, – вредно, подло!»
– Верно! – кричит Куриленко, поощряемый остальными. – Мир, иначе ничего не надо нам!
Молчат только Стамати и Бегичко.
– А что, разве не правду я говорю, Бегичко? – спрашиваю я с некоторым беспокойством.
– Ладно ты говоришь, дипломатично, – говорит Бегичко, улыбаясь, – а мыслишь довольно капиталистично. Мало нам мира, товарищ Сергей, если хочешь знать.
– Мало мира, – подхватывает Стамати. – Не отдавать винтовок, а ими переколоть помещиков и заводчиков и взять власть в свои руки.
– Вот это верно – переколоть помещиков! – подтверждает Колесник своим кротким голосом.
Идея переколоть помещиков захватывает всех. Ее долго переворачивают, обсуждая на все лады.
Когда все расходятся, Стамати укоризненно шепчет:
– Ты не то сказал им, Сережа: к гражданской войне надо призывать. Чтобы эту войну, которая сейчас, превратить в гражданскую. Понял?
– Но мне кажется, что прежде всего нужен мир, Володя, – возражаю я.
Взгляды Володи мне кажутся утопическими.
– Ты пацифист, Сергей, – сердито говорит Володя, – ты типичный пацифист.
Те же взгляды Володя проводил в письмах, которые мы писали по просьбе солдат. Обычно неграмотные пользовались готовыми «солдатскими письмами», которые продавались в полковой лавочке. Красивым курсивом, отпечатанным в типографии штаба округа, они извещали, что кормят на службе немыслимо хорошо, ротный командир – отец родной и притом орел, и войска наши с ужасной силой идут вперед и не сегодня-завтра будут в городе Берлине. В начале и в конце письма было оставлено пустое место для обращения и подписи. От родных из деревни начали получаться ответы: что это, дескать, вы пишете все об одном и слов не меняете?
Мы с Володей стали писать письма под диктовку солдат. Стамати наловчился между просьбой прислать пятерку на харчи и пространными поклонами родне втискивать революционные лозунги. Я напросился писать письмо взводному, и из озорства вставил фразу: «Я Дриженко, первейший дурак в роте и шкура барабанная»-
Поручик Третьяков, который цензуровал письма – впрочем, довольно небрежно, – призвал меня к себе. Дни, когда он был в ротной канцелярии, проклинала вся казарма, даже взводное начальство. У Третьякова оказался беспокойный характер. Он был одержим манией повелевать. Не так, как Гуревич, который очаровывал людей и переиначивал их по-своему. Третьяков любил, чтоб бегали люди по его приказам, чтоб был шум, испуганные глаза, трепет в членах.
Призвав меня к себе и потрясая письмом, он сказал:
– Развлекаетесь, господин студент?
И неожиданно.
– Жид, жидюга!
Я побледнел. Третьяков наслаждался эффектом.
Каким-то образом он дознался о моем полуеврейском происхождении. При всем взводе он кричал мне: «Иванов, грудь вперед, это тебе не синагога!» Или заводил разговоры среди солдат об употреблении христианской крови. Его злила моя фамилия. «Хаимзон! – кричал он. – Срулик!» И вежливо поправлялся: «Виноват, Сергей Иванов».
Подстрекаемый оскорбленной гордостью, я возобновил давно лелеянную мысль ударить Третьякова по физиономии – на этот раз в ответ на «жидюгу». Я хотел посоветоваться с товарищами. Когда я вошел вечером в клозет, я застал там кучу солдат нашего отделения. Посреди стоял Бегичко и ораторствовал.
Незамеченный, я приблизился и услышал:
– Ребята, командир грубым окриком остановил нашего товарища, всем известного Иванова, и назвал его «мерзавец», «сукин сын», «баран без мозгов», «жидовская морда» и многое другое витиеватое. Товарищи, проклятая царская власть нарочно натравливает на евреев, чтобы народ не замечал гадостей, которые власть творит. Товарищи, для нас нет евреев или же русских, а есть богатые и бедняки, угнетенные и паразиты. Товарищи, если я не прав, укажите мне, и я успокоюсь.
У меня пропало желание бить Третьякова или доказывать с документами в руках, что мой отец дворянин, а один из дедушек даже граф. Я понял, что мне не надо поднимать себя в глазах общественного мнения, то есть в глазах солдат нашего взвода. Для них я – товарищ, свой парень, Сережа Иванов. На всякий случай, я спросил Стамати.
– Плюнь, – сказал он, – это ерунда. Есть дела поважней, – пробормотал он и вытащил из кармана записку.
– Это от Кипарисова, Степиков притащил ее в чайнике.
Я давно догадывался, что Володя использовал Степикова с его возможностью постоянно проходить в город для связи с организацией. Вероятно, в том же чайнике Степиков притащил на днях груду нелегальных листовок с призывом к восстанию, которые мы пустили по полку. Сначала мы, по Володиному предложению, поручили распространение прокламаций Куриленко, как наиболее развитому из солдат. Но вскоре пришлось его отстранить, потому что он заводил с солдатами горячие политические споры и на не согласившихся с ним набрасывался с кулаками.
Зато – и совершенно неожиданно – превосходные агитаторские качества проявил Колесник. Ухитряясь, при своей разбойничьей наружности, сохранить кроткий, прямо ангельский вид, он с ловкостью первоклассного конспиратора быстро и бесшумно распространил всю сотню прокламаций. Его солидная манера успокоительно действовала на солдат. Даже свою любимую фразу: «Всех помещиков надо переколоть», – он произносил степенно о благожелательно, как хороший хозяйственный совет, хотя при этом не оставалось никаких сомнений, что он сам при первой возможности переколет собственноручно возможно большее количество помещиков, не утрачивая, впрочем, все той же степенности и благожелательности.
Колесник был моей кандидатурой, и я торжествовал. Быть может, поэтому в первый раз открыто Володя заговорил со мной о делах организации. Я мгновенно нахмурился, чтобы не выдать радости, которая овладела мной от сознания, что мне уже доверяют. В записке знакомым милым почерком было нацарапано: «Приходи завтра в девять, надо поговорить. Можешь захватить Сергея. Кипарисов».
Мы стали озабоченно толковать: как нам выбраться из казармы? Увольнительной записки Третьяков не даст – это ясно. Особенно после того, как на вчерашней вечерней поверке выяснилось, что Бегичко сбежал. Его исчезновение не было неожиданным для нас. Он все эти дни говорил, что либо сбежит, либо бросится со штыком на начальство – невмоготу! Дезертирство усилилось. Каждый день на вечерней и утренней поверке недосчитывались нескольких человек.
– Дадим взятку взводному, – предложил я.
– Идея! – воскликнул Стамати.
Мы остановились на сумме в пять рублей. Решено было, что взятку вручу я. При этом требовалось проявить максимум дипломатических способностей. И не сказать прямо, что нам нужно в город, и в то же время выразиться с такой тонкостью, чтобы Дриженко понял, чего мы от него хотим.
Задача оказалась не из легких. Сжимая в руке пятерку, я кружил вокруг взводного. У меня рождались фантастические планы – сунуть деньги ему в голенище, как бы по рассеянности, или преподнести их запеченными в булку, вроде того, как заключенным пересылают зашифрованный план побега. У меня было чисто теоретическое представление о взяточничестве, я жалел, что у меня под рукой нет книг Салтыкова-Щедрина, например, о вороватых чиновниках или «Итальянских хроник» Стендаля, где из описания развратных придворных нравов я мог бы почерпнуть ценные практические сведения о коррупции.
– Уже шесть часов, – раздраженно прошептал Володя.
Я с отчаянием оглянулся. Дриженко стоял неподалеку, спиной ко мне, разговаривая с кем-то. Руки его были заложены за спину. В такт разговору одна из ладоней сжималась и разжималась. Я подошел и всунул в ладонь пятерку. Рука мгновенно захлопнулась. Я отбежал в дальний угол. Там уже стоял Стамати с тревожно-расширенными глазами. Мы принялись наблюдать. Рука, не разжимаясь, медленно поползла в карман, потом вылезла уже свободная и отряхнулась, точно побывав в воде. После этого Дриженко потянулся, зевнул и лег на койку. Он даже не оглянулся, не интересуясь, от кого получил деньги. Через минуту мы слышали его храп.
– Дурак, – сердито сказал мне Стамати, – смотри, что ты наделал своими штуками! Не мог просто дать!
Я молчал. Гибельное чувство неуверенности овладело мной. Я вспомнил день, когда я не мог украсть дыню и Гуревич назвал меня тряпкой. Ни на что я не способен! Стамати тем временем шептался со Степиковым. Я подошел к ним. Степиков внимательно склонил лицо, сухое и умное, как у доберман-пинчера. Он был польщен, что к нему обратились за советом.
– Ей-богу, – сказал он, – вы два идиота! Меня берет тошнота на вас.
Потом он задумался. Мы с тревогой смотрели на него.
– Слушайте, что я вам скажу, – сказал он наконец, – разбудите Дриженко и попросите сыграть с вами в лото. У него есть. За полчаса вы успеете проиграть пять-шесть рублей. Больше этому хабарнику не нужно. И он вас отпустит.
Одну-две партии Степиков посоветовал нам выиграть, просто из приличия, «для близиру», как он выразился.
Действительно, взводный охотно отозвался на предложение сыграть в лото.
– С котлом? Без котла? – деловито осведомился он.
В его сундучке, набитом цветными рубашками, портретами красавиц, вырезанными из журналов, жетонами за отличную стрельбу, картами, свиным салом, оказался полный набор игры, и через минуту Дриженко бойко выкрикивал номера. Мне было противно, что те же руки, которые били Луку, мешаются с моими, касаются их пальцами, тогда как мне хотелось схватить эти пальцы и сжимать их, покуда взводный не грохнется передо мною на колени.
Он оказался опытным лотошником и уснащал игру примечаниями, опротивевшими мне с детства, – туманного моего детства, заполненного тоскливыми семейными вечерами, на которых дедушка Абрамсон заставлял меня часами играть в кругу взрослых ради удовольствия выслушивать, когда я выигрывал, льстивый хор гостей: «Какой способный ребенок, чтоб не сглазить!»
– Барабанные палочки! – кричал взводный, вытягивая «11» и хитро подмигивая. – Сорок с носом! – и ставил «48». – Дедушка! – и торжественно демонстрировал «90».
Мы притворялись обезумевшими от восторга и, в свою очередь, козыряли ответными прибаутками: «Туды и сюды!» – когда выходило «69» или: «Учитесь считать, господин взводный?» – когда он вытаскивал несколько номеров подряд. Эти жалкие лотошные остроты восхищали взводного. В то же время мы не забывали аккуратно проигрывать, так что через час в руках взводного скопилось около пяти рублей,
Дриженко пришел в прекрасное настроение и на просьбу Стамати отпустить нас в город до одиннадцати часов побаловаться с девчонками заявил:
– А потом за вас отвечай, хвост вам в рот, как старая оглобля! – но тут же вытащил из кармана бланки увольнительных записок, подписанные Третьяковым, и вписал туда наши фамилии. – Смотрите, ребята, – строго сказал, – чтоб не напороться во дворе на ротного. В одиннадцать часов он из офицерского собрания идет домой.
Был вечер, неожиданно теплый, какие бывают иногда в Одессе даже в декабре. Я с наслаждением взрывал сапогами рыхлый снег, коричневый, как шоколадная халва. От долгого воздержания строй штатской жизни ударил мне в голову. Я с аппетитом оглядывал парадные ходы, украшенные медными табличками зубных врачей и ящиками для писем. Мелькали окна с прозрачными занавесками, сквозь которые иногда можно было разглядеть большую кафельную печку или завиток табачного дыма, кувыркающийся в воздухе.
Володя молча семенил рядом, мой милый товарищ, похудевший на царских хлебах, озабоченно облизывающий толстые губы.
Избегая светлых улиц, мы вошли в Инвалидный переулок. Началась немецкая часть города, кирка, училище св. Павла, готические стрельчатые крыши, напротив из консерватории пробивались звуки фортепьяно. Хлопали старые двери гимнастического общества «Турн-Феррейн».
Захлебываясь, я стал рассказывать Володе сплетни про старого гимнаста герр Лидиге с мускулатурой микеланджеловского Моисея и слезящимися от старости глазками, который вот уже десять лет два раза в неделю пытается сделать «солнце» на турнике – и у него ничего не выходит, про фрейлейн Крафт, преподавательницу гимнастики, с уродливым лицом и удивительным телом, о которой говорили, что у нее в любовниках какой-то революционер. Я стал высказывать разные предположения о личности этого революционера, чтоб сообщить моей болтовне подобие значительности.
Я возбуждался все больше и больше от зрелища мирной жизни, от афиш на столбах, от извозчиков, на которых катили господа в котелках, придерживая за талию дам, от собак, деловито бежавших в разных направлениях и по совершенно, видимо, частным делам.
Мы углубились в Гулевую улицу, которая теперь называлась улицей Карангозова, но которую все продолжали называть Гулевой, – монархисты из презрения к новшествам, либералы из ненависти к генералу Карангозову. Кругом стояли магазины музыкальных мастеров, все чехи – Драгош, Лукаш, Седлачек. В окнах рядом с балалайками и мандолинами стояли фикусы, кактусы и клетки с попугаями.
Мы прошли по Соборной площади, но не через центр, залитый светом, а по темной боковой аллее, меж мароньеров и акаций. На матовых стеклах кафе Либмана мелькали силуэты бильярдистов. Аптека Гаевского и Поповского сияла лиловыми и рубиновыми вазами. Справа начинались торцы Дерибасовской улицы. Городовой в белых перчатках воздымал дубинку. Катились трамваи, широкие южные трамваи с желтыми соломенными сиденьями. По Дерибасовской шли люди с книжками от Распопова, пирожными от Печесского, колбасой от Дубинина, рахат-лукумом от Дуваржоглу. Город дышал пивом Санценбахера, консервами Фальцфейна, богатством Ашкинази, гордостью Сцибор-Мархоцкого. Сколько раз я принимал участие в прогулках по Дерибасовской, почти ритуальных в своей неизменяемости, раскланиваясь со знакомыми, завидуя серой форме учеников 1-й гимназии! А дальше тянулись заманчивые пространства Ришельевской улицы, которая начинается так гордо «Лионским кредитом» и платанами, морем и каллиграфом Косодо, но вскоре запутывается, входит в сожительство с грязными Большой и Малой Арнаутскими и бесславно гибнет среди дешевых притонов и мусорных ящиков на перекрестках, меж фотографом «Гений Шапиро» и парикмахером «Жорж Крутопейсах». Пусть моя жизнь не будет похожа на Ришельевскую улицу!
Возбуждаясь, я говорил все больше и больше. Я попытался объяснить Володе совершенную отчужденность Польской, Земской и Гимназической улиц, на жителей которых дедушка Абрамсон – э, да что там, и я сам! – взирал, как если бы они жили в Новой Каледонии. (Напротив, я ощущал как родную Садовую улицу, где стоял дедушкин дом, и всю прилегающую систему Коблевских, Нежинских, Херсонских, Елизаветинских улиц, с двухэтажными флигелями и уборными в конце двора.) Еще дальше шли совершенно уже непонятные – Слободка-Романовка, Пересыпь, Молдаванка и, наконец, первобытная дикость Ближних и Дальних Мельниц, край мира, обросший травой.
– Какое идиотство! – вскричал Володя. – Перестань работать языком!
Мы вступили на Преображенскую улицу. Фруктовая лавка с толстой хозяйкой, похожей на испанку, пивной погребок «Гамбринус», университет, набитый сторожами, матрикулами, колбами. Сквозь Малый переулок мы достигли улицы Гоголя. Внизу шумело море, гипсовые атланты подпирали балкон, величественный, как земной шар. Здесь жил Мартыновский.
– Здорово, орлы! – крикнул Мартыновский, отворив нам дверь. Он по-прежнему был в форме прапорщика Земского союза.
Мы стали во фронт и ответили, как полному генералу.
– Здра-жла-ваш-сок-дит-сво!
Мартыновский захохотал, придя в восторг. Сейчас же он сделался серьезным и сказал:
– Здесь сам Левин.
Он повел нас через темные комнаты, где тускло отсвечивали паркет и кожа, в кабинет генерала Епифанова. Здесь Мартыновский сделал себе, как он говорил, «мое ателье». В кабинете был зажжен камин. На столе стоял ужин, приготовленный рачительным хозяином. У камина сидели трое: Кипарисов (он с сердечностью обнял нас), Рымша, интернационалист Рымша, весь разлившийся в доброй улыбке, и третий, незнакомый мне, отягощенный широкими плечами, согнувшийся под их бременем, должно быть, Левин. Он мельком глянул на нас, и я увидел, что он сильно косит.
Стамати начал рассказывать о нашей работе в полку, прерываемый поминутно вопросами. Я заметил, что к Левину, который сохранял угрюмую молчаливость, все обращались с большим уважением. Я вспомнил, что он крупный работник, член городского комитета, тогда как Кипарисов – только студенческого. Я стал присматриваться к Левину с тем непреодолимым любопытством, которое я испытываю к новым лицам. У него было грузное, пространное, тонкогубое, необъяснимое лицо. Это лицо держалось на двух скулах, огромных, как автомобильные шины. И если правда, что нужно описывать не лицо, а свое впечатление от лица, то от его лица было впечатление силы, ехидства, ума, развратности, воодушевления. Оно сияло над столом, как страна, полная равнин и неба. И по нему тенями проносились мысли. Величайшая снисходительность шла от каждого его жеста, от смыкания ресниц, от поигрыванья кончиком ноги, небрежно заброшенной на другую ногу. Наконец он заговорил, и мы услышали голос гиганта, намеренно сдавленный, приспособленный для несовершенного слуха окружающих; казалось, заговори он в полную силу, мы все оглохли б.
– Словом, армия готова, недостает только Бонапарта, – вдруг сказал он.
И засмеялся собственной шутке. Нет, он не смеялся, он произносил те звуки, которыми обозначают в книгах смех: «Ха-ха!» Должно быть, мы были недостойны его настоящего смеха. На всякий случай я тоже усмехнулся. Остальные молчали, с уважительностью глядя на Левина.
– Базовый склад литературы, – продолжал Левин, обводя нас взглядом (и казалось, что он дважды посмотрел на каждого – сначала косым глазом, потом обыкновенным), – будет устроен в гимнастическом обществе «Турн-Феррейн», что в Инвалидном переулке. Товарищам, работающим в армии, надлежит за литературой обращаться именно туда, к преподавательнице гимнастики Луизе Крафт.
Я вздрогнул и посмотрел на Стамати. Но он не обращал на меня внимания.
– Демонстрацию, – продолжал Левин, – думается, можно бы наметить на послезавтра. Постараемся, чтобы вас поддержали и другие части.
Когда мы с Володей вышли на улицу, он с восхищением сказал: