bannerbanner
Голограмма грёз. Феномен мечты в русском романе XXI века. Из цикла «Филология для эрудитов»
Голограмма грёз. Феномен мечты в русском романе XXI века. Из цикла «Филология для эрудитов»

Полная версия

Голограмма грёз. Феномен мечты в русском романе XXI века. Из цикла «Филология для эрудитов»

Язык: Русский
Год издания: 2022
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Казалось, шансов на выживание в этой местности у большой семьи Саввиных—Стремоуховых было немного. Однако, похоже, сказались основательное (дворянское и духовное) воспитание старшего поколения и разнообразие трудовых навыков каждого из членов семейства: «Выращивали и производили всё. Для этого в семье имелись все необходимые кадры: агроном, плотник и шорник (дед), химик-органик (мама), дипломированный зоотехник (тётя Лариса), повар-кухарка (бабка), чёрная кухарка (тётя Тамара), слесарь, лесоруб и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать, стирать, работать серпом и вилами. Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: „Голодаю! А ты засади хотя бы сотки три-четыре картошкой да капустой, да морковью – вот сколько земли пустует! Я – педагог! Тоже педагог. Но сам чищу свой клозет“» [Чудаков 2012, с. 117 – 118].

Об агрономических новациях деда – Леонида Львовича – выходца из семьи священников – разговор особый: «Огород деда, агронома-докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой – столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашёная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали в огороде, но добавляли в коровью подстилку – тогда после перепревания в куче навоз получался высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помёта… Соседи смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, но осенью, когда Саввины на своем огороде из-под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три-четыре картофелины, а полведра, и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться перестали» [Там же, с. 118].

Хлеб пекли сами. Этим, почти ритуальным, действом, происходившим в русской печи, руководила бабка, Ольга Петровна, бывшая дворянка, выпускница Института благородных девиц. Пекли, но не сразу: «Мука должна была с неделю дозревать, чтобы залечились нарушенные внутриклеточные структуры и одновременно разложилась часть жиров с накоплением жирных кислот. Позже, в Москве, мама не уставала удивляться, почему батоны черствеют на второй день. Не может быть, чтобы специалисты не знали, что черствение связано с ретроградацией крахмала и что чем лучше хлеб пропечён, чем он пористей, чем больше в нем клейковины, тем медленнее он стареет. Наш хлеб был мягким неделю. Егорычев рассказывал, как булочник Филиппов проверял работу своих пекарей: постилал салфетку и садился на булку или калач. Если изделие потом принимало прежнюю форму, значит, хлеб хорош» [Там же, с. 126].

Трудолюбие у Саввиных—Стремоуховых соперничало с дотошностью. Особо отличался научным подходом ко всему глава семейства. Взять хотя бы этот случай: «Украли сохнувший в палисаднике дедов дождевик (считалось: чеченцы). Потеря ощутительная: деду приходилось проверять приборы на метеостанции в любую погоду. Дед достал папку с пожелтевшими вырезками из газет 90-х годов… Полдня дед перебирал ветхие вырезки и нашёл: чтобы сообщить ткани непромокаемость, нужно 1 фунт и 20 золотников квасцов распустить в 10 штофах воды и добавить уксуснокислую окись свинца. Квасцы дома имелись всегда, окись свинца маме ничего не стоило получить в лаборатории; пропитали чудодейственным составом старую крылатку, которую до этого дед не носил, чтобы не шокировать местную публику, но выхода не было; мама находила, что теперь он похож на Несчастливцева из спектакля Малого театра» [Там же, с. 126].

А теперь – к главной героине романа А. Сальникова, основной страстью которой тоже было сочинение стихов, только не заумных, даниило-хармских, а тех, которые бы вызывали эмоции на грани сильнейшего стресса: «Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. „Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало“ – сказала она» [Сальников 2019, с. 197 – 198].

Ответ собеседника, екатеринбургского сочинителя фэнтези про космические миры, пострадавшего перед этим из-за распространения лениных дурмано-стишков, был как приговор басманного суда без заметных апелляционных перспектив: «„Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет, что вокруг творится“» [Там же, с. 198]…

Постойте, это мы написали «без заметных апелляционных перспектив»? – извините – поторопились… Там, где недавний выпускник юракадемии будет полдня растерянно изучать обвинительное заключение, вальяжный адвокат с бабочкой «а-ля Добровинский», думается, вспомнит стоящие на полке любимые поэтические томики «Всемирной литературы» – и через два часа настучит на компактном «hp» апелляционную жалобу из двух частей… Ну, хотя бы такую.

Часть 1: «Здесь все начиналось исподволь, Лена будто восходила по стихотворению, но не успела зайти слишком далеко, в стишке упоминалась „оглобля в сугробе“, и Лене вдруг показалось, что вокруг этой торчащей оглобли начал вращаться весь мир: сначала неспешно, локально, а потом всё более ускоряясь и захватывая все больше места, так, что Лена даже ухватилась за край постели, чтобы не упасть, хотя и лежала на спине. На словах „И ослик в сбруе, один малорослей“ неостановимые слёзы восторга перед чем-то необъяснимым потекли у нее по вискам, и, казалось, с такой неестественной обильностью не могут они течь долго, слёзы вроде тех, что могут нахлынуть, если в фильме происходит что-то печальное, но вместе со строками: „Весь трепет затепленных свечек, все цепи, // Всё великолепье цветной мишуры… // Всё злей и свирепей дул ветер из степи… // Все яблоки, все золотые шары“ {из стихотворения Б. Пастернака „Рождественская звезда“} … Лена оказалась будто перед огромной, гладкой каменной стеной, которой не было конца ни справа, ни слева, ни сверху. Она почувствовала то, что, наверно, по мысли Кубрика, чувствовали обезьяны перед обелиском в „Космической Одиссее“» [Сальников 2019, с. 82 – 83].

Часть 2: «Когда Лена посмотрела на бумагу, ее охватило совершенно то же чувство, что она помнила еще со времени, когда прочитала „Рождественскую звезду“, и которого не испытывала с тех пор ни разу: это было чувство, что речь движется, как непрерывный сильный ветер, пробирая холодом и заглушая все остальные звуки вокруг; начиналось стихотворение так: „Это было давно. // Исхудавший от голода, злой, // Шел по кладбищу он // И уже выходил за ворота“ {из стихотворения Н. Заболоцкого „Это было давно“}. Накрыло Лену еще до того, как стишок оборвался строчками: „В этой грустной своей и возвышенно чистой поэме“. Еще на словах: „И как громом ударило // В душу его, и тотчас // Сотни труб закричали // И звёзды посыпались с неба“ {Там же} … Лена почувствовала, что душу ее, такую уже устоявшуюся, где всё давно лежало на своих местах: стыд – вот тут, страх – здесь, ликование – вон там, – одним движением речи вдруг перемешало и завертело невероятно, похоже по ощущениям на детское чувство пустоты в животе, если дворовую карусель раскручивали слишком быстро» [Сальников 2019, с. 371 – 372].

Глава 2. «Большое множество простых умов // Живет постройкой карточных домов» (метаморфозы мечты в романе «Авиатор»)

2.1. «Ты у него увидишь груды // Старинных лат, мечей, посуды… (авиатор и антиквар)

В знаменитой поэме об ученом муже, продавшем душу дьяволу, есть такие строки:

Большое множество простых умовЖивет постройкой карточных домов,Хотя при жизни даже самый стойкийДоводит редко до конца постройку

(из поэмы Иоганна Гёте «Фауст», перевод Б. Пастернака).

Но если главный герой романа «Авиатор» – Иннокентий Платонов – в юности мечтал стать авиатором, затем учился на художника, но, в конце концов, не стал ни тем, ни другим – не к нему ли относятся эти слова великого немецкого поэта?

Правда, конечно, надо учитывать обстоятельства непреодолимой силы: его вынудили фактически попрощаться с жизнью в ходе рискованного эксперимента по криогенной (при сверхнизких температурах) заморозке заключенных в Соловках в 1932-м, фантастическим образом (в роли галилеянина выступил возродивший Платонова к жизни доктор Гейгер), возвратили из небытия в 1999-м. Но мечты-то не сбылись…

И тогда как назвать человека, который бережно хранит в своей памяти драгоценные приметы дореволюционного быта? Например, в воспоминаниях о посещении храма в дни православных праздников: «Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя с варежкой рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки» [Водолазкин 2016, с. 21].

Или о морских раритетах, хранящихся на крымской даче друга семьи: «Дача профессора Гиацинтова. Даже в крымскую жару она сохраняла прохладу. Идя с пляжа, я предвкушал, как окунусь в полумрак дачи, и он остудит мое раскаленное тело. Прохлада этого дома не была связана со свежестью. Скорей – с упоительной затхлостью, соединяющих в себе аромат старых книг и многочисленных океанских трофеев, непонятно как доставшихся профессору-юристу. Распространяя солоноватый запах на полках лежали засушенные морские звезды, перламутровые раковины, гигантский панцирь черепахи (он был прикреплен к поперечной стойке), меч рыбы-меч, игла рыбы-иглы, пробковый колониальный шлем и резные маски туземцев» [Там же, с. 144].

Либо в описании нежданной встречи с любимой книгой детства, той самой – с ятями и ерами: «Гейгер принес мне „Робинзона Крузо“. Не в новом издании с упрощенной орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу… В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. С каждой строчкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы» [Там же, с. 34].

Может память хотела бы безжалостно изгнать некоторые «записи», ну, хотя бы, времен Гражданской войны, но помните? – голограмма фиксирует всё, и хорошее, и плохое, и поэтому приметы города на Неве того времени неотвратимо всплывают – серым, безотрадным потоком: «Все ходили мятые, потому что в холодное время спали не раздеваясь. Лампы чаще всего не горели, электричество давали на пару часов в день. Делали керосиновые светильники… Трамваи – редкость, приходилось ходить пешком… Необычное зрелище: зимой нет дыма из труб. Топить было нечем. Разбирали деревянные строения на дрова. Двери межкомнатные распиливали… Карточки. Сахарные, хлебные. По трудовой карточке я приобрел себе калоши. Долгие часы за керосином в Петрокоммуне. Лепешки из картофельных очисток. Морковный или березовый чай. Еще о еде: на углу Морской и Невского долго лежала павшая лошадь, из крупа был вырезан кусок мяса. Самые ходовые подарки 1919 года: сургуч, бумага, перья, карандаш» [Там же, с.200]…

Позже, в начале 1930-х трамваи стали ходить по графику, электричества стало больше, но света почему-то больше не стало: «На втором допросе Бабушкин меня бил… Посадил на стул, связал мне руки и ноги, а потом, закатав рукава рубахи, бил наотмашь по лицу. Я чувствовал, как кровь из носа струится по губам и подбородку. Когда я со стулом упал, Бабушкин содрал с меня ботинки и с размаху бил деревянной дубинкой по пяткам. Это было невыносимо больно, но не вело к увечьям. Вероятно, даже в его ведомстве увечья не поощрялись» [Там же, с.127].

Не церемонились органы с Платоновым и в Соловецком лагере: «Большие брёвна на острове называли баланами. Тринадцать таких брёвен каждому по уроку требовалось сдать чекисту в конце смены. Работали по двое – значит всего двадцать шесть. Урок был невыполним – по крайней мере, для тех, кто таким трудом прежде не занимался. Следовало свалить дерево и очистить его от веток и сучьев, но сначала нужно было добраться до низа ствола – он терялся в глубоком снегу. Мы откапывали его голыми руками – лопат не было, даже руковиц не выдавали. Чтобы дать согреться рукам, отгребали снег ногами – тоже голыми, потому что обувью нашей были лапти, надетые на портянки из мешковины… Ноги нередко отмораживали, и их приходилось ампутировать. Это не значит, что количество одноногих на Соловках резко увеличивалось, – такие люди обычно не выживали. Они умирали в лазарете от общего истощения или оттого, что при ампутации обрубок заматывали плохо выстиранными тряпками…» [Там же, с.148 – 149].



Но тогда, если в 1999-м возвращенный к жизни ровесник века Иннокентий Платонов располагал таким уникальным архивом зарубок памяти, то как его назвать? Кто-то, настроенный на незамысловатые остроты, мог бы, наверно, сказать игриво – филателистом живописных грёз, гербаристом засушенных надежд, нумизматом утраченных иллюзий. Но если взвешенно и строго, больше, подойдет, пожалуй, – антикваром воспоминаний.

Поименование, пожалуй, непривычное. Если говорить об обычном антикваре, его стандартный портрет описал известный шотландский поэт:

У него увидишь грудыСтаринных лат, мечей, посуды,Тут шлемы старые, гребенки,Два телескопа,Горшки для каши и солонкиВремен потопа

(из стихотворения Роберта Бёрнса «Ты у него увидишь груды…»).

Хотя,.. погодите, подходит ли история главного героя «Авиатора» под критерий этого вида коллекционирования?

Обратимся к мнению современного специалиста, который определил так называемый принцип антиквариата: «Явнее всего это на примере авторынка. Кредитный автомобиль марки из разряда „ширпотреб“ – неинтересно. Машина старше двадцати (и даже тридцати) лет – каприз владельца, „янгтаймер“. Среди них есть те, что смогут спустя лет десять претендовать на то, чтобы стать раритетом. Это ограниченные серии, экспериментальные образцы, самоделки, но далеко не все. Далее идет граница 50 лет. Всё, что старше этого возраста и обладает 70 – 100 процентами оригинального („как с завода“) относится к категории „олд-таймеров“ А вот всё, что старше 60 лет, – уж точно антиквариат. Ценно. Обсуждению не подлежит» (из статьи «От редактора» главного редактора журнала «Московское наследие» Филиппа Смирнова, №1, 2019 г.).

Наш рассматриваемый случай – с диапазоном 1932 – 1999 гг., то есть более 60-ти лет – подходит… Тем более есть и своя, неординарная «изюминка». Где вы видели антиквара, который бы коллекционировал вот такие эфемерные объекты?: «В чем вы видите разницу между тем временем и этим? – Из-за яркого света неразличимо лицо журналиста. Трудно говорить, когда не видишь лица собеседника. – Понимаете, тогда даже звуки были другие – обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то они и по-другому звучали. Тогда – одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас – общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…» [Водолазкин 2016, с. 161].

Следующая реплика настырного журналиста напрочь лишила пресс-конференцию Платонова прежней ностальгической атмосферы: «Я вас всё на исторические темы пытаюсь вывести, – смеется, – а вы мне всё про звуки да про запахи. – Кровь приливает к голове. Ох, приливает как. – Разве вы не понимаете – это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках – нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье? – Делаю глубокий вдох. Пока я наедине с собой или, скажем, с Гейгером, мне спокойно. Он понимает, что я лишился своего времени, и не говорит лишнего. Сейчас вот мягко, но настоятельно выпроваживает телевизионную группу» [Там же, с.162]…

2.2. «Ни слова боле: пала связь времен! // Зачем же я связать ее рожден?»

17 декабря 1903 года на Атлантическом побережье США, на пустынном пляже Сэнди Хук произошло историческое событие: Орвилл Райт на самолете, сконструированном вместе с братом Уилбером, пролетел 36,5 метров за 12 секунд. Именно с этого момента авиаторы установили прочную связь земной тверди с синевой небесных сфер. И чем тогда миссия бесстрашных воздухоплавателей не несет в себе черты явления общепланетарного значения?

Но не менее, а, как представляется, еще более важной задачей для человечества подчас является восстановление утраченной связи времен. Многие, наверно, скажут: «Не слишком ли много патетики в этой установке, да и конкретики как-то маловато…».

Тогда как вам сверхзадача мятущегося узника мрачных интерьеров замка Эльсинор?: «Ни слова боле: пала связь времен! // Зачем же я связать ее рожден?» (из трагедии «Гамлет» У. Шекспира, перевод А. Кронеберга). Принц датский берет на себя ответственность за мировое зло, пытается установить «связь времен», восстановить равновесие добра и зла. Казалось бы, прямой путь к этому – возродить справедливость, применив оружие для отомщения вероломному дяде за смерть отца. Но Гамлет не столь прямолинеен: «Жесток пусть буду я не сверх природы, // Пойду лишь с речью острой, прочь кинжал» (из трагедии «Гамлет» У. Шекспира, перевод И. Пешкова).

Не стал следовать законам вульгарного возмездия и главный герой «Авиатора». Хотя мог, наверное. Вот чтобы вы, например, сделали с чекистом-мерзавцем, который в Соловецком лагере творил такое?: «Стою по колено в воду. Из обуви – лапти, но в лаптях еще труднее, их перед работой в канаве снимают. Ногами чувствую ледяной холод, остальным телом – жар. Такой жар, что сейчас вода у моих ног закипит… Я больше не могу. Лежу на краю канавы… Вижу, что идет Воронин с револьвером, а у меня нет сил даже пошевелиться. Да, похоже, он сейчас меня и застрелит… Воронин ударил меня ногой, и мне на удивление не было больно. Оттого, может быть, что я уже не очень соотносил себя со своим телом. Кто-то сказал Воронину, что я болен, и он ударил меня еще раз. Мне бы глаза закрыть, будто потерял сознание, потому что в полном сознании воспринимать происходящее трудно… Я действительно потерял тогда сознание. Это спасло меня от выстрела, и я оказался в лазарете» [Водолазкин 2016, с. 185 – 186].

И вот она – невероятная возможность мести: извлеченному из ледяной глыбы Платонову по-прежнему 30 лет, старику Воронину (как таких земля только держит!) – около 100: «Встреча с Ворониным. Странная. Я предполагал разные сценарии, но не этот. Думал, будут обоюдные проклятия. Или примирение. А здесь – ни того, ни другого. Когда мы вошли, Воронин сидел в кресле. Обеими руками держал чашку. Теплая кофта, брюки, тапки. Обтянутый кожей череп с пухом по бокам» [Там же, с. 362].

Так что же теперь делать с вражиной: заявление в прокуратуру, в Верховный суд с подробным описанием всех его лиходейств? Ведь Платонов – единственный чудом оставшийся свидетель… Только вот в чём парадокс и извивы истории: и Воронин-то, оказывается, – свидетель: «Как удивительно устроена жизнь. Воронин оказался единственным, кто остался, чтобы свидетельствовать о моем времени. Я искал мертвых, чтобы они свидетельствовали – если не словами, так хотя бы своим присутствием, – а тут и живой нашелся. Теперь он не столько преступник, сколько свидетель. И я это чувствую, и он чувствует. И нет между нами ненависти. Появляется – да-да! – что-то вроде солидарности. Так на необитаемом острове находишь общий язык даже с дикарем… Другое дело, что свидетельства его не очень отличаются от свидетельств мертвых. И вид у Воронина какой-то посмертный» [Там же, с. 364]…

Тогда Платонов – пусть не авиатор, пусть не граф Монте-Кристо, но Нестор Летописец бурного столетия уж наверняка, – а теперь снизим пафос – вернее, автор скромного, но детального дневника, который ведется по рекомендации лечащего врача: «Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще» [Там же, с. 26].

Из этих слов, искренних и честных, как, похоже, считает главный герой «Авиатора», и будет складываться та живописная мозаика Отзывчивости и Добросердечия, которая безбоязненно противостоит мрачным изломанным каракулям мирового Зла.

Вот слова о незабываемых детских впечатлениях начала века: «Мы входим на Рождество в чей-то дом. У лестницы – чучело медведя на задних лапах, в передних лапах – поднос. – Зачем поднос? – спрашиваю. – Для визитных карточек, – отвечает отец… Рядом со мной оказывается старец в старинном мундире, с орденами под двухвостной бородой. – Это – говорят, – Терентий Осипович Добросклонов. – Иди бестрепетно, – советует мне Терентий Осипович. Я бегу от приглашения… В последней комнате меня ловит толстая кухарка, торжественно вносит меня в залу. Ставит на пол. – Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича. Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников моего успеха, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом» [Там же, с. 28].



А это – о походе с родителями в театр: «Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александровскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?» [Там же, с. 31].

Здесь же, рядом – описание летнего дня в Полежаевском парке, в Лигове: «Июнь месяц. Там река Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве… На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, но все же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному» [Там же, с. 35 – 36].

Конечно, в дневнике ровесника века есть не только пасторальные картинки счастливого дореволюционного детства петербургского мальчика. Сначала они сменятся предельно реалистичными, словно с картин Василия Перова, зарисовками послереволюционного Петрограда: «Не было новых вещей – все ходили в старом. Был даже в этом какой-то шик – трудное время, любимая фраза той поры. Трудное время умей переживать: донашивай прежнее, а нового не надевай – даже если есть. Донашивали вдохновенно. Газеты не продавались, а наклеивались на углах домов. Группы трудящихся их читали. Сближало. Тайная торговля провизией. Открыто торговать запрещалось. Вода не доходила до верхних этажей. Там воду запасали в ваннах. Набирали ванны до краев, а сами мылись в тазах» [Там же, с. 199].

На страницу:
2 из 3