bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Своими достижениями в запечатлении ландшафта Россия также обязана традиции, положенной антикваром и новеллистом П. И. Мельниковым-Печерским, чьи грандиозные описания заволжских лесов основаны на мифологии, фольклоре, легендах и глубокой симпатии к местным жителям. Мельников, один из романов которого рассматривается во второй главе, определенно менее известен читателю, чем Тургенев, но его труды по созданию образа русского леса играют столь же важную роль, поскольку сохраняли большое влияние на протяжении десятилетий, предшествовавших революции. Если тургеневский лес задумчив и полон голосов и аллюзий, то мельниковский – это дикий мифологизированный пейзаж, порожденный одновременно языческой Русью и медитативным скитническим православием. Художник М. В. Нестеров и народник В. Г. Короленко к рубежу столетия обратились к лесам Мельникова-Печерского, но выработали кардинально различные взгляды на этот сакральный ландшафт, в случае Короленко – с полным осознанием беззащитности древних порядков, как природных, так и человеческих.

С вышеописанным сюжетом о привязанности к лесу и его образам контрастирует абсолютно другой взгляд на центральноевропейский русский лес XIX века: в третьей главе этого труда с опорой на публицистику и художественные тексты, документирующие все возрастающую угрозу вырубки леса в Центральной России, исследуется земля не изобилия и неограниченных возможностей, а потерь. Я обозначила этот сюжет, обратившись к подборке источников XIX века, созданных как для профессионалов, так и для широкой аудитории, – к журналам, посвященным лесному и сельскому хозяйству и охоте, и к историческим экскурсам по русскому лесоводству, созданным в конце столетия. Лесной вопрос широко обсуждался в толстых русских журналах начиная еще с середины века, и разнообразные произведения искусства и литературы зафиксировали к его концу усиливающуюся озабоченность этой проблемой, а угроза «национальной катастрофы» приобрела масштабы, близкие к концу света. Творчески откликнувшиеся на это писатели и живописцы занялись разработкой природоохранной этики и экологической поэтики, встроенной в русские культурные традиции. Вопрос, поднимаемый этими текстами и образами, состоит не в том, как литераторы и художники вдохновлялись трудами ученых и лесохозяйственников, а в том, насколько русские литераторы и художники способствовали формулировке риторики и реакции публицистов и академических авторов.

Отслеживание возрастающей озабоченности действиями человека, наносящими ущерб тому, что мы называем окружающей средой, – одна из задач этой книги, но задача не единственная и даже не главная. Окружающая среда – понятие во многих аспектах невозможное для использования в XIX веке в принятом сегодня смысле, подразумевающем четкое разделение на человечество и созданное его руками, с одной стороны, и то, что его окружает, – с другой; этот термин почти так же непрост, как и понятие «природа», которое Реймонд Уильямс провозгласил «самым неоднозначным, вероятно, словом языка» [Williams 1983: 245]. Историки стремились выражать природоохранные порывы или протоэкологические опасения и во времена, предшествовавшие распространенной ныне деятельности по защите окружающей среды как общественному движению[16]. Хотя третья глава и дает представление о русской культуре XIX века, в которой росло осознание негативных последствий от уничтожения лесов, цель книги в целом шире: поместить эту «экологическую» историю в контекст великого разнообразия повествовательных и визуальных образов, культурного сознания вообще.

Это исследование блуждает от одного полюса к другому между сюжетами утопическими и скептическими, между оптимизмом и иронией, между экстазом от единения с природой и страстным желанием добраться домой – к обжитому человеком, к культуре, торговле, цивилизации – как можно быстрее. В последней главе уделяется внимание личности Д. Н. Кайгородова, писателя и педагога, имевшего наибольшее отношение к природоохранному движению из всех упомянутых в этой книге. Он персонаж занимательный и хорошо подходит для того, чтобы на нем исследование и закончить, так как он сумел вывести подспудные экологические ощущения русской литературной традиции на первый план в публикациях, представляющих собой изысканный сплав поэзии, естествознания и художественности. Творя в десятилетия, непосредственно предшествовавшие революциям 1917 года, Кайгородов вдумчиво и доходчиво анализировал многие сюжеты и мотивы традиции XIX века. Чрезвычайно популярный в свое время, этот авторитетный педагог и вдохновенный наблюдатель за сменой сезонов и миром природы, открывающимся прямо за дверью, Кайгородов, как и многие его коллеги по Санкт-Петербургскому лесному институту, где он преподавал лесную технологию, на заре XX века фактически стал провозвестником общей культуры заботы об экологии, коренящейся как в научных познаниях, так и в русской поэзии, религиозной и светской письменной традиции. Очевидно, что этому порыву помешала большевистская революция, но все же Кайгородов, наравне с прочими героями нашего исследования, длительное время сохранял свое влияние и вызывал определенный резонанс, зачастую в удивительных формах, используя сюжеты, которые в большинстве своем еще не известны публике[17].

Лоуренс Буэлл в исследовании американских представлений об окружающей среде высказывает идею, что значительная часть нашего ощущения собственного места в мире лежит на уровне подсознательного и что «никому не удастся в полной мере осознать его во всей многозначной сложности» [Buell 1995: 256]. Буэлл четко видит связанный с окружающей средой дискурс отчасти как попытку осознать те связи, личные и культурные, которые формируют воображаемую территорию наших действий, обращенных внутрь и вовне. Роль искусства и литературы здесь – помочь нам стать лучшими слушателями, лучшими зрителями, более внимательными и к миру, и к собственным порывам, обращенным как внутрь нас самих, так и вовне, к этому миру. Есть здесь что-то от хайдеггеровского понимания поэзии, многими экокритиками оспариваемого, как «слушания», взаимосвязи с миром природы. Как сформулировал Джордж Стайнер, «для Хайдеггера… человеческая личность и самосознание не являются центром, точкой отсчета экзистенции. Жизненно необходимые отношения с инаковостью носят не “захватнический” или прагматический характер, как у Декарта или в позитивном рационализме. Это отношения аудиальные. Мы пытаемся “слушать голос бытия”» [Steiner 1982: 32][18].

Многие писатели, о которых пойдет речь ниже, направляются в леса и слышат там голоса, которые затем уносят с собой, в свои тексты. Какие-то голоса человеческие (крестьянские в тургеневских приключениях или этнографических походах Мельникова), другие – нет: «говорит» сам лес. Для героя-рассказчика в рассказе Короленко 1886 года «Лес шумит» шум и есть путь в чащу:

В этом лесу всегда стоял шум – ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. <…> А в лесу, казалось, шел говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во мраке [Короленко 1953–1956,2; 67, 87].

Рассказчик и пожилой крестьянин слышат лес и его рассказы о прошлом – рассказы, включаемые Короленко в собственное повествование в индивидуальной манере говорящих. Мы что-то слышим в лесу, а затем пытаемся сформулировать это посредством человеческой речи. Этот переход от слушания к повествованию включает в себя непростой процесс перевода, уносящего из лесных границ в мир человеческой культуры и общения. Возможно, это верно для любого творческого процесса, но кажется особенно верным для творчества, отталкивающегося от природного контекста, внутри которого люди ощущают, если говорить прямо, свою ничтожность и в котором трудно ухватить форму и структуру. Тонкая восприимчивость к тактильному, слуховому и образному, обнаруженная Дэвидом Абрамом во взаимодействии традиционных культур с их местом обитания [Abram 1997][19], по моему мнению, проявляется и тут – в трудах мастеров слова, являющихся одновременно увлеченными слушателями, внимательными к деталям, с помощью которых пейзаж захватывает, вовлекает, побуждает нас к познанию сути места.

Писатели и художники, составившие нам компанию в этом походе в русские леса, переводят для нас, перерабатывают, переносят в общую копилку рассказов и образов те видения, или знания, или сюжеты, которые сами собрали в лесах. Такая формулировка, с использованием понятий сбора и переноса, подходит мне сразу в нескольких аспектах, которые хотелось бы озвучить, прежде чем мы перейдем непосредственно к последующим главам. Прогулка по лесу подразумевает пересечение некой границы, переход из относительно освещенного и свободного пространства в место темное, где тропинки могут теряться или вовсе отсутствовать. По пути мы лицом к лицу сталкиваемся с этой гранью; в зависимости от того, насколько строго мы придерживаемся тропинок, мы также можем прочувствовать сам процесс гуляния и поиска пути: ведь непривычность местности усиливает наш контроль над движениями, обычно совершаемыми на автомате. Все это касается как писателей и художников, о которых пойдет речь, так и нас самих, читателей и «слушателей» этих образов и текстов.

Экокритика в существующем на данный момент в США виде нацелена на возвращение в литературный дискурс понятия «места» и поэтому зачастую значительно зависит от того, насколько хорошо критик или ученый знаком с описываемым ландшафтом. Часто высказывается мнение, что лучше иметь опыт знакомства с местностью, не исчерпывающийся лишь самим текстом. И хоть я в значительной мере одобряю данный подход – я большая любительница ходьбы и, правду сказать, побывала на большинстве локаций, о которых в итоге повествую и размышляю на этих страницах, – тот факт, что я не являюсь русской, хоть и увлечена размышлениями о России, не дает мне забыть, что здесь я не «дома». Образное выражение «быть дома» – как и его производные «вернуться домой», «дом родной», «обрести дом», «построить дом» – также было определяющим для экокритики[20]. Но сложно (в определенно позитивном и, в общем-то, неизбежном понимании этого слова для того восприятия мира, при котором мы можем критически и сочувствующе осмыслить такие понятия, как «местное», «родина», «чужое») писать о местах, от которых живешь на расстоянии тысяч километров. На какого рода привязанность и знание могу я претендовать, когда дело касается лесополосы на северо-западной границе Орловской и Калужской областей, круглого озерца к северу от Нижнего Новгорода или даже лесного массива в парке Северной Венеции? Я тут не местная, я всегда в какой-то мере посторонняя, я переступаю границы между невежеством и осведомленностью при каждом визите. И тем не менее…

И тем не менее эти места почему-то близко мне знакомы. Они, как сказала Анна Ахматова в 1964 году, «не родная, но памятная навсегда» земля [Ахматова 1976:430]. В блестящей формулировке Ахматовой и в моем собственном понимании процесса совмещения привязанности и знаний заключается невероятная сила искусства пробуждать в нас чувство места, так что пейзажи, которых мы раньше и не видели, сверхъестественным образом становятся нам понятными. В этой фантазии о месте заключена победа над временем, поскольку мы уже помним то, чего еще не видели (как это у Ахматовой). Как же можно помнить что-то, ни разу там не побывав? Побывав в его легенде, в рассказах тамошних жителей, в сюжетах, в речи тех, кто там жил, в преподнесенном ими «гостинце», привезенном с границы между «миром реальности» и «миром слова» – в уже пережитой нами истории, в уже пройденном нами пути.

Все это предполагает движение, многократное пересечение границ – экологических, лингвистических или геополитических, а также метания между различными взглядами и эмоциями. Ходьба здесь – это идеальный способ перемещения (как известно многим авторам, в сельской местности или городской: Бальзак гулял не меньше, чем Торо или Тургенев). Поэтому неудивительно, что многие рассматриваемые тут сюжеты включают в себя немало прогулок (для Короленко преимущественно по воде), а мой собственный писательский метод – вынужденные переходы от общей структуры к конкретным эпизодам. Между тем в понятие «углубиться в лес», по-моему, заложено нечто более глубокое, характеризуемое тем, что Роберт Брингхерст назвал «экосистемой» культурных сюжетов вокруг определенного места[21]. Есть эта заминка на границе, мгновение, когда войти делается страшно, да и сама эта грань – опушка – так влечет, так переливается возможностями, что не хочется с нее уходить. Вот три кратких примера, прежде чем мы начнем.

Небольшой рассказ Тургенева «Лес и степь» 1849 года завершает его цикл рассказов о деревне «Записки охотника». В нем в блистательной изобразительной манере представлены два грандиозных русских пейзажа. А еще там присутствует пассаж, кажущийся наброском к истории, над которой автор работал на протяжении последующего десятилетия, – к «Поездке в Полесье». Это рассказ о путешествии по лесу: «полесье» – одновременно и название конкретного лесного массива, и тип лесного ландшафта с кустарником и болотами. В этот раз Тургенев в лес не заходит – он остается на опушке. Охотясь на вальдшнепов, советует он, не надо заходить «в самую глушь» – наоборот, «их надобно искать вдоль опушки», в месте, где, несмотря на все тамошние чувственные радости, вроде запаха воздуха, подобного запаху вина, упругой земли и сияющих паутинок на побледневшей траве, «находит странная тревога». Опушка оказывается территорией, предназначенной скорее для воспоминаний и фантазий, чем для пристального наблюдения за взлетающей птицей. Тургенев отмечает тревогу и наплыв воспоминаний, а потом оправляется от своего короткого замешательства на опушке, где сердце вдруг «задрожит и забьется» [Тургенев 1960-1968а, 4: 386].

Более шестидесяти лет спустя Бунин окажется на опушке другой чащи – псковского леса далеко на северо-западе России, граничащего с принадлежавшей А. С. Пушкину усадьбой Михайловское, где у величайшего русского поэта случались невероятные творческие прорывы. Бунин стоит на опушке, и мы ощущаем в его стихах глубокий трепет перед лесом, который одновременно представляет собой геофизическую и культурную экосистему, уже размеченную в речи и сюжетах.

Вдали темно и чащи строги.Под красной мачтой, под соснойСтою и медлю – на порогеВ мир позабытый, но родной.Достойны ль мы своих наследий?Мне будет слишком жутко там,Где тропы рысей и медведейУводят к сказочным тропам,Где зернь краснеет на калине,Где гниль покрыта ржавым мхомИ ягоды туманно-синиНа можжевельнике сухом

[Бунин 1987: 263].


Наконец поэт уходит из этой тревожной локации в место, которое описывает как мир «позабытый, но родной» (необъяснимо близко к ахматовским эпитетам). Вопрос его: «Достойны ль мы своих наследий?» – остается без ответа. Для Тургенева с Буниным опушка и лес наполнены воспоминаниями столь же живыми, как мох, ягоды и можжевельник. Наследие тут сразу и леса, и тексты; звериные тропы превращаются в сюжетные линии рассказа, опушка – в место манящее и пугающее. Как пишет Тургенев, «воображенье реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами». На этих территориях ощущения и осознания связь между воспринимающим и воспринимаемым, между памятью и настоящим, между памятным и незнакомым или еще только узнаваемым становится сложнее и запутанней, движется не линейно, а будто переступает с места на место, от неловкости и затруднения – к открытости и ясности. Последний блокпост человеческого – силуэт путешественника в пейзаже – словно стирается, становится частью ландшафта: то ли оттого, что наше сознание и обостренное восприятие переключаются на мир мха, можжевельника и берез, то ли из-за вторжения ароматов и явственных признаков наполненного жизнью, подминающего все под себя мира. В любом случае мы теперь менее четко – и, пожалуй, уже не без труда – ощущаем это разделение на человека и «природу», к которому в обычной жизни привыкли.

Так мы приходим к нашей последней фигуре на опушке, «Автопортрету со спины» О. В. Васильева. Написанное в 1971 году и ныне выставленное в Третьяковской галерее Москвы полотно вызывает в памяти Ruckenfiguren Каспара Давида Фридриха – фигуры, изображенные со спины, созерцающие пейзаж, часто лесной, и в своем созерцании будто воплощающие смешанное чувство отрешенности и тоски. Работы Фридриха – это обычно грандиозные одухотворенные пейзажи с крохотными, четко прорисованными фигурами, застывшими в созерцании довлеющих просторов. Картина Васильева в другом масштабе и представляет нам очертания человека на фоне окружающего мира. На его автопортрете сама человеческая фигура находится в процессе разрушения, распада цельной формы, противопоставленной пейзажу, до чего-то, что наши глаза уже не способны отделить от него. И дело не в том, что лица мы тут не видим: структуры света и осенних листьев березовой рощи сливаются с головой и плечами. Васильевская фигура мужчины исчезает – теряется – однако скорее в некоем подобии движения вглубь, а не в неподвижном созерцании. Наблюдая за ее исчезновением, мы можем поискать ему и другие толкования. Это позднесоветская версия Ruckenfiguren – поэтому мы можем задуматься, для чего человек вообще направляется в лес. Является ли его визит попыткой бегства, вроде описанной Даниилом Хармсом в его абсурдистской сказке, послужившей эпиграфом к этой главе? В процитированном стишке безымянный герой пропадает в лесу, и тон повествования сменяется на последних строчках, где звучит призыв «скорей сказать нам» в случае встречи с ним[22]. Сталинский режим предоставил немало поводов устремиться в лес и не оглядываться, но русские леса зарекомендовали себя как идеальное место для побега от всевозможных режимов как до, так и после 1917 года. Однако на холсте Васильева нет и намека на спешку или ужас – это просто медленное растворение человеческой формы в источнике света, обращение живущих организмов в состояние покоя, уход от переменчивости человека к статике листа или почвы.

Кто мы, когда заходим в лес? Что происходит с нашей личностью, языком, историей и манерой выражения? Тексты в этой книге исследуют традиции описания и представления русского леса средней полосы – сокращаемого в размерах и находящегося под угрозой, но восхищающего, могучего и даже во многих смыслах устрашающего для тех, кто вступает в него с целью изучения его нутра, одновременно национального и культурного, биографического и интимного. Они многократно переходят грань между естествознанием и эстетикой, сентиментальностью и физиологическими импульсами, историей и мифом, политическим и личным. Следуя за ними по пятам, я намереваюсь отыскать метки некоего необъятного духовного ландшафта, не забывая о собственной чуждости этим местам, но надеясь (с некоторой долей смирения), что мои страсть и сила познания, а также способности к переводу – воскрешению в памяти значения и языка земли, которая является не родной, но памятной навсегда, – послужат мне должным образом и не позволят заблудиться.

Глава 1

Прогулки по лесам с Тургеневым

Вероятно, все мы – неисправимо неприкаянные создания, никогда до конца не чувствующие себя дома ни в темноте влажного леса, ни на пастбище под открытым небом, вечно пытающиеся объединить то и другое в <…> идиллическую рощу тенистых дубов, пересекающих буколический луг.

Дональд Ворстер. Природная экономика: история экологической мысли [Worster 1994]

При всем блеске, культуре, утонченности и западничестве своем все-таки это русский скиталец.

Борис Зайцев. Столетие «Записок охотника» [Зайцев 1952]

Было время – от которого нам остались средневековые летописи и обрывочные воспоминания, облаченные в форму пословиц и поговорок, – когда большая часть центральноевропейской Руси была покрыта лесами. К XIX веку непроходимые лесные площади уменьшились и сдвинулись к северу – прелестная зеленая полоска в атласе 1893 года Федора Арнольда становится лишь бледно-оливковой на юге, с сужающимся клинышком «25–35 % лесного покрова» в центральных районах, окружающих Москву. Хотя западные территории империи оставались густо покрытыми лесами, масштаб гибели зеленых насаждений в других областях стал причиной растущего беспокойства. Один из авторов «Московского журнала по агрономии» в 1842 году поминал некое «золотое время», когда московские земли были покрыты «вековыми, необозримыми лесами» [Цеплин 1842: 5]. И. С. Тургенев, бродивший по долам и весям родного Орла, всего в каких-то 325 километрах к югу от Москвы, был потрясен тем, насколько поредели тамошние леса и как плохо это скажется на них, охотниках: «В Орловской губернии последние леса и площадя – исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев…» [Тургенев 1960-1968а, 4: 7][23].

В тургеневской цитате сопоставляются два соседствующих административных округа и их поразительно несхожие панорамы: орловские крепостные трудятся на барщине, а калужские платят оброк; калужские живут в крепко скроенных сосновых домах, а орловская деревня – скопище дрянных осиновых избенок. В этом отрывке противопоставляются разные жизненные порядки, без попытки докопаться до причин этих различий; здесь описывается пейзаж, где можно довольно быстро перейти от нищеты к относительному благополучию. Одним из характерных различий этих мест является их лес: сразу за границей Орловской губернии расстилаются огромные вековые калужские леса, а в самом Орле деревьев практически нет. Тургенев бесчисленное количество раз пересекал эту границу как охотник и писатель; его рассказ «Поездка в Полесье» отсылает нас к западу – северо-западу от его фамильного имения, в калужские леса, в самые дебри древней чащи.


Карта распределения лесов в России. Ф. К. Арнольд. Русский лес. С-Петербург. 1893


«Поездка в Полесье» была впервые опубликована в «Библиотеке для чтения» за октябрь 1857 года; упоминает же Тургенев ее еще в 1850 году, в примечании к одному из рассказов из своих «Записок охотника», «Певцам», – видимо, он много лет работал над этой задумкой урывками. Одно время он хотел отправить ее своему приятелю С. Т. Аксакову для готовившегося им сборника охотничьих рассказов; в письмах друзьям он называет ее то рассказом, то очерком. Закончил он ее не в России, а уже во Франции и задержал на месяцы от обещанного редактору «Библиотеки» срока: он ссылался на проблемы с желчным пузырем, а отослав наконец, места себе не находил, волнуясь, получилась ли. История написания рассказа оказалась переплетена с его охотничьими вылазками в Полесье. Примечание 1850 года обещает зарисовку «типажей», населяющих этот регион:

Полесьем называется длинная полоса земли, почти вся покрытая лесом <…>. Жители Полесья отличаются многими особенностями в образе жизни, нравах и языке. Особенно замечательны обитатели южного Полесья, около Плохина и Сухинича, двух богатых и промышленных сел, средоточий тамошней торговли. Мы когда-нибудь поговорим о них подробнее[24].

Летом 1853 года Тургенев несколько недель охотился в Полесье и по возвращении написал другу Павлу Анненкову о своих приключениях в стиле, позднее использованном и в рассказе; акцент делается не столько на этнографии, сколько на местности:

Я на днях вернулся с довольно большой охотничьей поездки. Был на берегах Десны, видел места, ни в чем не отличающиеся от того состояния, в котором они находились при Рюрике, видел леса безграничные, глухие, безмолвные – разве рябчик свистнет или тетерев загремит крылами, поднимаясь из желтого моха, проросшего ягодой и голубикой, – видел сосны величиною с Ивана Великого – при взгляде на которые нельзя не подумать, что они сами чувствуют свою громадность… [Тургенев 1960-19686,2; 173].

Окончательное название Тургенев придумал еще в 1853 году – к тому же описывал будущий рассказ фразой, которая в целом тоже сгодилась бы для названия: «О стрельбе мужиками медведей на овсах в Полесье». Это скорее описание, чем заглавие, но объединение сельского мира с миром диким интригует: медвежий царь полесских лесов выходит на расчищенные людьми поляны и лакомится плодами человеческого труда [Тургенев 1960-1968а, 7:416].

В оригинальном примечании к «Певцам» Тургенев детально передает местоположение: лес Полесья «начинается на границе Волховского и Жиздринского уездов, тянется через Калужскую, Тульскую и Московскую губернии и оканчивается у Марьиной рощи, под самой Москвой»[25]. Такая же, если не большая точность деталей наблюдается в «Поездке в Полесье»: рассказчик смотрит на могучие деревья с берега болотистой речки Рессеты, видит работников, идущих на ярмарку в Карачев, городок между Брянском и Орлом, следует за своим проводником крестьянином мимо вереницы лесных деревень с невероятно говорящими названиями: сначала они приходят в Святое, деревню на опушке в лесах, на второй день – в Гарь, названную так из-за пожара десятилетней давности. На многие из этих названий мы еще можем наткнуться на современной карте России.

На страницу:
2 из 4