bannerbanner
В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер
В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

Полная версия

В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

«1936 год. Был у меня Квитко. В великолепном костюме, в европейском пальто. Читал замечательные стихи про медведя, обедал у нас. Квитко зовет в Киев. Он любит советскую власть поэтично и нежно»[3].

Я душой вздрогнула, читая в «Новом мире» «В соблазнах кровавой эпохи» Наума Коржавина. Вздрогнула оттого, насколько точно Коржавин выразил мои чувства по отношению к тем, кто, подобно папе, позволил себя обмануть: «Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодня грязью наивность духа ИФЛИ, должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость»[4].

Нетрудно предположить, как с течением времени начала разрываться душа у папы, чтившего верность в дружбе, верность идеям. Верность. Полагаю, что подобные терзания испытывало немало честных людей. Не все всё понимали. Не все притворялись. И только те, кто продолжает «верить» после хрущевского доклада на XX съезде, вызывают во мне ужас и отвращение.

Болезненная драма, произошедшая в папиной жизни и оставившая горький след в моей памяти, касается его отношений с Арамом Ильичом Хачатуряном. Всю эту историю помню как сейчас.

Самым близким другом моих родителей был Арам Ильич Хачатурян. Он жил над нами, этажом выше, и я справедливо считала себя первой слушательницей всех его сочинений, поскольку его кабинет располагался над моей комнатой и, несмотря на особую, специально для дома композиторов, толщину стен, я слышала каждый звук. Арам Ильич любил свою музыку, играл ее с огромным увлечением, но только ее. Помню, как он поразился, увидев на пюпитре маминого рояля Шопена, Скрябина, Бетховена. «Зачем, Зара, тебе все это?» – искренно изумился он.

Хачатурян был председателем Союза композиторов, папа – его заместителем. Само собой разумеется, что основная часть работы падала на папу. Оговорюсь сразу. Всегда считала и считаю Хачатуряна исключительно талантливым композитором, развившимся несколько односторонне, наверное, именно потому, что так удивлялся, что можно играть не только свою музыку. Однако в жизни моих родителей он сыграл трагическую роль, и даже теперь, по прошествии многих десятков лет, мне тяжело писать об этом.

Хотя Арам Ильич и папа были очень близкими друзьями, рано или поздно суждено было им разойтись. Хачатурян, обладавший всеми чертами восточного деспота – необъективностью, достаточной жестокостью, а то и коварством, семейственностью, – человек, прежде всего, «личный», с одной стороны, и, с другой, папа, честный до, как говорила мама, «прямолинейности», от природы чуждый каким бы то ни было компромиссам, приверженный справедливости. Когда-то между ними должен был произойти конфликт.

Поводом послужило, скорее всего, недоразумение, разросшееся в глазах Арама Ильича в преступление, «предательство» со стороны папы. Составляя (не могу уже теперь сказать какой и когда) план радиопередач (а, может быть, и концертный репертуар), папа, стоявший во главе комиссии по составлению этого плана, ставил возле фамилий, предлагаемых к участию, крестики. Я и теперь точно не знаю, что обозначали эти крестики. Но только рядом с фамилией жены Хачатуряна – многотерпеливой Нины Макаровой (тоже композитора) – такого крестика не оказалось. О чем донес Хачатуряну его, пользуясь восточной терминологией, визирь – некто Камалдинов, вкрадчивый, гладкий – фигура нынче и вовсе позабытая. Как мне помнится, папа говорил маме, что как раз несмотря на свое скептическое отношение к творчеству Макаровой не собирался исключать ее из программы. Однако по доносу визиря разгневанный Арам Ильич, живя, как я уже писала, этажом выше, прислал папе оскорбительное письмо, в котором перечеркивал всю их дружбу, обвинял его в предательстве и в выражениях не стеснялся. Папа, крайне вспыльчивый, отличавшийся полным отсутствием хладнокровия, не счел возможным отвечать Хачатуряну по существу, поскольку его кодекс чести не позволял ему ни оправдываться, ни объясняться по поводу незаслуженных оскорблений, – он сделал совсем другое: красным карандашом он поправил все орфографические ошибки, во множестве рассыпанные в тексте письма Хачатуряна, и вернул ему письмо со своими исправлениями. С этого момента все было кончено. Прошло не менее тридцати лет, прежде чем Арам Ильич, не помню уж где, соблаговолил «заметить» маму, а через сорок лет даже дал мне интервью для американского радио. (В начале восьмидесятых годов я сделала десять интервью с выдающимися деятелями музыкальной культуры СССР и не считала возможным исключить из их числа Арама Ильича.)

Вскоре после этой ссоры у папы случился первый инсульт. Несчастье произошло с ним в ВОКСе (существовало в те времена такое престижнейшее Всесоюзное Общество Культурных Связей с заграницей). Во время приема он упал на пол без сознания. Наверное, он и умер бы тогда же, если бы крупнейшие врачи, которых по случайности не добил еще Сталин, не распорядились, чтобы его оставили лежать на месте падения три дня. Если бы его попробовали транспортировать в больницу, он умер бы сразу. Было это в 1946 году. На этом, собственно, почти кончилась папина жизнь.

Его положили в кремлевскую больницу, с потерей речи, парализованного, он пролежал там несколько месяцев. Я бы сказала, что жизнь его совсем кончилась на этом, если бы не два обстоятельства: одно значительное, а другое – не очень.

Одно – это настоящий папин героизм и творческий взлет. Он научился писать левой рукой (правой он так и не владел уже до конца своей недолгой жизни) и написал одно из своих лучших, а, может быть, и лучшее сочинение: Симфониетту. Сравнивая с каллиграфически выписанными папой партитурами сочинений, написанных до болезни, особенно больно смотреть на рукопись Симфониетты: выведенные нетвердой рукой ноты, волнистые линии тактовых черт, волнистые хвостики нот. Однако папина врожденная аккуратность сделала партитуру абсолютно читаемой. Написанная смертельно больным человеком, на пороге ухода из жизни, пронизанная страданием, Симфониетта и в своем необычном ритме, и в своих щемящих, но не мрачных темах – это композиторский успех. Надо сказать, что мама – это я уже забегаю вперед – несколько десятков лет спустя попросила замечательного музыканта Григория Соломоновича Зингера переложить это сочинение для четырех рук с тем, чтобы показать его на радио, в Союзе композиторов или Министерстве культуры. Зингер (в своем роде святой человек), увлеченный папиным сочинением, очень высоко его оценивший, с энтузиазмом, совершенно бескорыстно выполнил мамину просьбу и сделал прекрасное переложение. Дальше я помню совсем немногое. Мама и Зингер замечательно играли Симфониетту в четыре руки и пытались записать свое исполнение на магнитофон с тем, чтобы где-нибудь представить ноты вместе с пленкой. Но запись почему-то не получилась. Увы, мама не довела так удачно начатое дело до конца.

В начале семидесятых годов Геннадий Николаевич Рождественский начал понемногу исполнение неизвестных до той поры сочинений советских композиторов. Мама, близко знавшая Наталью Петровну Рождественскую, замечательную камерную певицу, которая, кстати говоря, пела много маминых сочинений – детских камерных и романсов, – позвонила ей и попросила, чтоб Геня, сын, посмотрел Симфониетту. Наталья Петровна с готовностью откликнулась на эту просьбу, и ноты были переданы. Ответа долго не было, потом Наталья Петровна позвонила, попала на меня и попросила о встрече. Помню, как, полная плохих предчувствий, я шла к ней по дощатым мосткам вдоль тротуара на Садовой Триумфальной (шел очередной многолетний ремонт тротуаров) в серый пасмурный день с мелко моросящим с неба каким-то тюремным киселем. Неподалеку от дома меня ждала Наталья Петровна, как всегда скромнейше и старомодно одетая в черное суконное с котиковым воротничком пальто, с добрым интеллигентным лицом. Наталья Петровна, виновато улыбаясь, передала мне ноты, объяснив что-то невнятное, но обозначавшее отказ Гени исполнять папино сочинение. На этом все и закончилось.

Отвлекусь немного, чтобы объяснить, почему называю Геннадия Рождественского Геней. Я знала его с раннего возраста, так как Наталья Петровна, ее сестра Галина Петровна и Геня жили в соседнем подъезде. Эти женщины полностью посвятили свою жизнь всестороннему воспитанию талантливого мальчика. Вспоминаю, как, заглянув к нам домой и лишь бросив взгляд на одну из картин, Геня небрежно проронил: «А, Лорансен». У меня эта репродукция висела много лет – любимая картина матери Володи, француженки, но чтобы кто-нибудь из гостей сразу определил художника, – такого я что-то не помню. Энциклопедически образованный, великолепно читавший с листа любые партитуры (Николай Петрович Раков, живший этажом выше Рождественских, переиграл с ним в четыре руки все, что только было переложено или написано для четырех рук), следовательно, владевший полным арсеналом музыкальных знаний, он силами этих двух замечательных женщин стал тем, кого они хотели в нем видеть: дирижером с мировым именем, мирового масштаба.

Помню некоторые эпизоды из детства Геннадия Николаевича. (Их можно рассматривать как руководство к действию в тех случаях, когда подобные стремления продиктованы объективными качествами действующего лица.) У Гени был строжайший режим. Он выходил гулять ежедневно ровно на тридцать пять минут, и я помню, как в один зимний день он эти тридцать пять минут катал меня по нашему двору на санках.

В сорок седьмом или сорок шестом году в Яун-Ду-бултах на Рижском взморье (тогда там тоже был Дом творчества композиторов) мы жили в одном коттедже с Натальей Петровной и Геней. Мне было не то десять, не то одиннадцать лет, а Гене, мне кажется, шестнадцать. Наша совместная жизнь в одном маленьком коттедже убедительно свидетельствует о том, как немедленно (это было у нас в стране очень широко принято) изменились положение и жизнь папы после болезни. В пору его расцвета ему бы дали в основанном им Музфонде просторный отдельный коттедж, а теперь, больному, предложили разделить маленький двухкомнатный, где в одной комнате жили мы втроем, а в другой Наталья Петровна, Галина Петровна и Геня. И мы жили, конечно, очень дружно и часто играли в игру «из слов слова». Так как я в ту пору была девочкой более или менее начитанной, то неплохо играла в разные словесные игры. Так вот: если я делала из какого-нибудь слова двадцать других, то Геня делал сто. Еще помню, как великолепно он играл на рояле. Вообще в тот год на Рижском взморье жили многие замечательные люди: Давид Федорович Ойстрах, под страхом смертной казни заставлявший четырнадцатилетнего Игоря заниматься на скрипке, Святослав Теофилович Рихтер, игравший на пляже в волейбол, чем неизменно приводил меня в полное отчаяние, так как я боялась за его пальцы. Я была тогда смешной толстой девочкой, – по-видимому, очень смешной, потому что в восьмидесятые годы Святослав Теофилович рассказал однажды, что прекрасно запомнил меня. «Вы были очень смешная и симпатичная», – сказал он со своим характерным произношением твердого «ч». Запомнил, конечно, не из-за того, что я была такая смешная, а благодаря своей совершенно уникальной памяти. И мне очень жаль, что в моей книге о нем не без помощи влиятельных персон мало свидетельств этой памяти. Как-то в своей маленькой кухоньке на Большой Бронной Святослав Теофилович в течение пятнадцати минут (я записала его монолог на магнитофон) перечислил мне на память один за другим подряд не менее пятидесяти фильмов, которые он смотрел, начиная с первого, увиденного в детстве, и подряд все остальные, со всеми актерами, сюжетами, режиссерами и так далее. Из книги это выбросили, потому что это, мол, несерьезно. «Что он, киношник, что ли?» – спросила Нину Львовну Дорлиак очень важная дама.

Жили в тот год на взморье и победительные Ольга Васильевна Лепешинская со своим мужем, генералом КГБ Райхманом, и Юровские – Симона Давыдовна и Владимир Михайлович с сыном Мишей, уже тогда находившимся под плотной опекой семьи (так продолжалось и в консерватории, так это и по сей день, но уже в других землях и странах). Интеллектуальные, эрудированные отец и сын Коревы, высокие, красивые, обаятельные, без всякой спеси; Келдыши; красавчик Лева Гинзбург, «иностранец» Лепин.

Но вернусь к возможным причинам нежелания Г. Н. Рождественского исполнять Симфониетту моего отца. Это, конечно, всего лишь мои домыслы. Папа ведь при жизни не принадлежал к числу гонимых композиторов. Напротив, был, что называется, на волне. Его много исполняли, играли, Антонина Васильевна Нежданова пела его «Улыбку». Он принадлежал скорее к руководителям, фигурам нынче априори одиозным. Года два-три тому назад мой молодой друг, отличный музыковед, покинувший Россию по не зависящим от него обстоятельствам, сказал мне: «Валентина Николаевна, вы бы написали о своем отце, а то он выглядел слишком однозначно, рапмовец, партиец».

Не все произведения папы, написанные им в молодые годы, равноценны по качеству. На многих, я думаю, лежал отпечаток искреннего советского оптимизма и достаточно формальных поисков нового языка. Но Симфониетта была совсем другим сочинением. Папа стал человеком, побывавшим на пороге смерти, пережившим аресты близких друзей, разрыв с Хачатуряном, войну.

Мне бывает смешно и горько читать, сколько композиторов и с какой готовностью соглашались (только предлагай) с тем, что побывали на фронте. В ряде случаев невозможность этого очевидна по чисто хронологическим причинам. Папа же действительно побывал. В сборнике «Советские композиторы – фронту»[5] помещены две страницы его текста: «<…> Хотя я сделал кое-что на фронте как композитор, не это, однако, явилось определяющим итогом моего пребывания в частях действующей армии: да, по правде говоря, я слабо верил и тогда, и теперь в возможность плодотворной творческой работы в условиях переднего края. Я уделял основное время и внимание людям фронта, их повседневной и, так сказать, будничной боевой работе. И встреч с людьми я искал тоже преимущественно в обстановке их боевой деятельности. Должен сказать, что хотя рассказы бойцов и командиров дали мне очень много, но несравненно больше я испытал, когда по приказу командующего артиллеристы полка, расположенные позади нас, открыли огонь, действие которого мы наблюдали с наблюдательного пункта; или когда, отправившись на снайперскую “охоту”, я на обратном пути получил первое боевое крещение. Мысли и чувства, с которыми я вернулся с фронта в Москву, углубили и ускорили мою работу над “Героической поэмой” для симфонического оркестра, кое-какие наброски были мною сделаны еще до поездки на фронт.

Не могу сказать, чтобы результаты моего труда меня вполне удовлетворили, но, так или иначе, поэма была закончена и исполнена впервые в апреле 1943 года. <…> Следующую свою симфоническую работу я писал на основе более свойственных мне мелодических интонаций (преимущественно в духе армянской народной песни). Однако по пути к завершению этого очередного своего опуса я (в течение очень короткого времени) написал свой Третий струнный квартет в форме темы с вариациями. Сочинение это, по внешним своим признакам как будто никак не связанное с непосредственной тематикой войны, будучи, в сущности, глубоко лирическим высказыванием, воплощенным к тому же в сугубо камерном жанре и в вариационной теме, является, однако, в большей степени, чем все другие работы военного времени, моим творческим ответом на события Отечественной войны. <…>

Война научила всех, в том числе и нас, советских художников, относиться к своему труду с большей ответственностью и серьезностью, чем когда бы то ни было раньше. <…> Подняться до уровня великих задач, стоящих перед нами, оказаться на художественной высоте их воплощения в музыкальном творчестве – к этому должны быть направлены все наши стремления, вся воля…»

Такие совершенно искренние, наивные и ходульные фразы, типичные для того времени, написал папа вместо того, чтобы поделиться своими конкретными воспоминаниями о фронте, о тех днях, которые сдружили его с генералом по имени, как ни странно, тоже Николай Карпович, но Ефременко, часто у нас бывавшим, а потом исчезнувшим (увы, не знаю его дальнейшей судьбы). Он рассказывал нам с мамой о совершенном папином безрассудстве. О том, что папа не хотел подчиняться команде «Ложись», доставляя ему немало хлопот, но вызвал в то же время симпатию полным отсутствием инстинкта самосохранения, отвагой, самоотречением.

Аресты, война, болезнь стояли за лучшими произведениями папы, Третьим струнным квартетом, Симфониеттой.

Я упоминала и о втором – незначительном по масштабу – обстоятельстве, связанном с концом папиной жизни. Это обстоятельство носит совершенно личный характер. Из-за болезни отойдя от всех дел, папа получил возможность проводить время со мной. Немного этого времени было ему и мне отпущено. Он теперь уже не только точно знал, в каком классе я учусь (родители совершенно не были в курсе моих школьных дел), но и носил в кармане пиджака мой табель со сплошными пятерками и при каждом удобном случае им хвастался.

Больно вспоминать, как он прогуливался вдоль нашего дома по тротуару, волоча ногу, с повисшей рукой и виноватой улыбкой на лице.

Следующий, второй инсульт произошел непосредственно во время съезда композиторов. Через три дня он скончался дома, не приходя в сознание.

У меня есть стенограмма этого съезда, где предлагается почтить минутой молчания его память. Папа похоронен на Новодевичьем кладбище, и на его памятнике выгравировано «Лауреат Сталинской премии». Долгие годы мне было очень горько читать эту надпись, это проклятое имя на памятнике моего папы. Горько и теперь. Но я решила ничего не менять. Во-первых, так хотела мама, а во-вторых, мне кажется, такие вещи менять нельзя. Премия была присуждена ему за Третий струнный квартет. Начинающийся как рыдание, он всегда вызывает у меня слезы.

И еще одно сочинение папы, которому, я надеюсь, суждено возродиться к жизни, это балет «Сон Дремович».

Либретто написано Касьяном Голейзовским – одним из самых выдающихся балетных постановщиков мира, человеком немыслимой силы фантазии. Ему очень понравилась музыка. Но и у этого балета судьба сложилась неудачно. Голейзовский великолепно поставил его силами Хореографического училища Большого театра, и я прекрасно помню премьеру концертного исполнения этого балета (или генеральную репетицию?) на сцене Зала имени Чайковского. Особенно мне понравился танец цыплят. Стояли в ряд большие яйца, и из них вдруг выбежали – вылупились желтые воздушные создания и под остроумную музыку исполнили очаровательно окрашенный юмором необычный танец. Вообще все было необычным и, насколько я теперь могу осознать, в балетном смысле камерным и вместе с тем праздничным, трогательным. Успех был огромный, но тут как раз подоспело постановление партии, подвергшее уничтожению всю деятельность Голейзовского как формалиста, чуждого, безыдейного и дальше весь набор привычных эпитетов. И это при том, что Голейзовский практически был создателем, например, фильма «Цирк». Постановку сняли в тот же миг, как вышло постановление. Осталась партитура. Сюиту из балета записали на радио, и один из номеров балета, «Колыбельную», каждый вечер играли перед сном для детей, как теперь по телевизору «Спят усталые игрушки» А. И. Островского. Поэтому отчасти папино имя было так хорошо известно представителям старшего поколения, поколения родителей, которых уж давно нет.

После смерти папы исполнение его музыки прекратилось. Боюсь, клятвы Д. Б. Кабалевского, произносившиеся им над гробом папы, а потом, спустя двадцать восемь лет, над гробом мамы, играли роковую роль в судьбе их произведений. Об этом я еще напишу.

В шестидесятые годы мама взяла партитуру из Хореографического училища ГАБТа и сделала переложение нескольких номеров партитуры для фортепиано. Их издали, играют в музыкальных школах. Но когда совсем уже недавно, в 1993 году, дирижер Проваторов, с которым я волею судьбы встретилась в Мадриде, попросил у меня партитуру балета Чемберджи «Сон Дремович» с тем, чтобы, может быть, поставить его, выяснилось самое ужасное: балет пропал. Дома я нашла лишь несколько страниц партитуры и все. Ни в ЦГАЛИ, ни в библиотеке училища ГАБТа нот не оказалось. Так что рукописи горят. Осталась лишь партитура сюиты по балету «Сон Дремович». И либретто Голейзовского в ЦГАЛИ. И я понимаю, что восстановление балета потребовало бы немалого времени и желания, не говоря уже о реальном воплощении.

Так трагически рано, в сорок четыре года, оборвалась папина жизнь. Но папа успел окунуть меня в мир истинных духовных и душевных ценностей жизни. Он первым стал давать мне книги. И чуть ли не самой первой из них мне вспоминается изумительно изданный до революции, красный с золотом, с восхитительными иллюстрациями под папиросной бумагой, Жуковский. Как завороженная, я рассматривала эти иллюстрации сначала сквозь папиросную бумагу (чтобы продлить удовольствие), потом отгибала ее и читала подписи: например, «Ундина», такое красивое имя! Так я прочитала «Ундину», читала ее много-много раз – не все было мне понятно, но пришло чувство красоты, в те годы, конечно, неосознанное. В этом же томе мне запомнился перевод «Лесного царя» Шиллера – я все никак не могла поверить в трагический конец стихотворения. Благодаря Жуковскому я на всю жизнь получила особое, романтическое представление об искусстве перевода.

«Светлана», «Раз в крещенский вечерок…» – ничего этого я толком не понимала, но тянуло таким обаянием, уютом, человечностью прошлого. Я изучила этот том вдоль и поперек.

И только потом папа дал мне Пушкина, я читала Сказки, «Повести Белкина», и «Барышня-крестьянка» нравилась мне отчего-то больше всего. Марк Твен, Фенимор Купер, Жюль Верн, Чарская (удивительно, что именно ее книги пропали из нашей квартиры за время недолгой нашей эвакуации из Москвы), Вальтер Скотт (никогда его не любила) – все это папа. А Майн Рид… Боже, какие имена на всю жизнь: Луиза Пойндекстер, Генри Пойндекстер, Исидора Каварубио де Лос Ланос, злодей Кассий Кольхаун, и предмет особой любви, но не такой выразительный – Морис Джеральд. А Зебулон Стумп… Сомневаюсь, что я могла бы с такой легкостью перечислить по именам героев куда более значительных литературных произведений. Из советских книг папа дал мне «Белеет парус одинокий» Катаева и «Два капитана» Каверина. Этой книгой я зачитывалась до одурения. Просто влюбилась в Саню Григорьева, Катю (именно тогда я решила, что назову своих детей Катя и Саша, и так оно и получилось), курящую Марью Васильевну, ненавидела предателя Ромашова и коварного Николая Антоновича. Капитан Татаринов внушал мне абстрактное восхищение. «Бороться и искать, найти и не сдаваться» – этот девиз, который придумал для своего героя Вениамин Александрович, очень сильно на меня действовал, и я не знала тогда, что именно так, как рыцарь без страха и упрека, прожил жизнь он сам.

С этой, одной из самых любимых в детстве книгой, связана случившаяся со мной трагикомическая история. Папа, бывало, брал меня с собой, когда наносил какие-нибудь не совсем официальные визиты. Так он привел меня когда-то, еще до своей болезни, к Борису Ливанову. Я знала, что это один из знаменитых актеров МХАТа, робела, но вовсю рассматривала внушительную фигуру этого человека, говорившего непередаваемо глубоким и оглушительным басом. Ливанов решил уделить внимание и мне, он приблизился и спросил: «А что ты сейчас читаешь, девочка?» – «Два капитана», – ответила я. – Уже прочитала». – «А какая часть тебе больше понравилась, первая или вторая?» – спросил Ливанов. И тут я «схитрила». Мне, конечно, больше нравилась первая часть, я перечитывала ее десятки раз, а вторую никак не могла осилить до конца. Но ведь я наверняка ничего не понимаю, – подумала я про себя, – и раз он спрашивает, когда тут и так все ясно, это означает, что вторая лучше и я просто в ней не разобралась. На первый взгляд слишком очевидно, что первая интереснее. – Вторая, – ответила я. – Жаль, – коротко ответил Ливанов и потерял ко мне всякий интерес. Был мне хороший урок: говорить правду. Вообще-то я всегда говорила правду, но был и другой казус, повлиявший на мои понятия чести и честности.

Как и все дети, я не любила заниматься. Я училась в районной музыкальной школе на Пушкинской площади, во дворе бывшего там когда-то кинотеатра «Центральный». Уже тогда, конечно, существовала знаменитая ЦМШ, школа для особо одаренных детей, куда, однако (конечно, не с такой обязательностью, как теперь), отдавали своих чад разные крупные начальники и музыканты. Мама хотела, чтобы я училась в ЦМШ, ей нравились пьески, сочиненные мною во время эвакуации, – в особенности «Коровушка печальная» (мама утверждала, что я называла ее «Коровушкой бычальной»). Но папа категорически отказался отдавать меня в эту школу, считая крайне неудобным, чтобы его дочь появилась в известной школе как бы по протекции.

Как-то в отсутствие моих родителей я благополучно прогуляла положенные мне для занятий сорок минут во дворе, где мы с упоением играли в тогдашние знаменитые детские игры: прятки, салочки, штандер, двенадцать палочек, прыгали через веревочку, играли в волейбол и т. д. Потом я вернулась домой, а тут и папа пришел. На вопрос о занятиях я ответила утвердительно. Да, мол, занималась. И ушла в свою комнату. Потом меня стала мучить совесть, и я решила, что будет очень красиво признаться в том, что на самом деле я не занималась. Я пошла к папе и гордо призналась в своей лжи. Никогда не забуду, как кровь буквально бросилась ему в голову, он побагровел и, в первый и последний раз, довольно чувствительно дал мне понять свой гнев. Именно за это так называемое «благородство» признания. Оно показалось ему хуже, чем, в общем-то, невинная и обычная детская ложь.

На страницу:
3 из 6