bannerbanner
Соната
Соната

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

В эти минуты мальчик терялся, не знал, как ему быть, о чем говорить. Он даже немного побаивался отца, думая, что тот, если он спросит невпопад, может грубо оскорбить его. Поэтому его состояние было похоже на состояние человека, попавшего в запутанный лабиринт. Через минут пять природная жалость к людям и сыновья любовь подтолкнули его к уверенности.

– 

Отец… у тебя перед глазами

мельтешат… мушки?

– 

Побежали!

Когда перебежали улицу, Павел улыбнулся, присел на корточки перед Сережкой и взглянул на него так, что у того что-то внутри зашевелилось, коснувшись горячим сердца.

– Мушки? Какие мушки? С чего ты все это взял?

Сергею было стыдно глядеть на отца сверху вниз – как на провинившегося великана, ставшего вдруг карликом. Он заметил, что прохожие обращают на них внимание – будто они, два странных типа, здоровенный дядька и пострел, нарушая каноны пешехододвижения, делают посреди тротуара недозволенное – черт-те что!

– Отец, встань… пожалуйста!..

– Не робей, Серега! – громко говорит Павел – будто наперекор и назло кому-то. – Смело, открытым взглядом смотри на это небо, на эту жизнь! Это все твое! Ты живая частичка бытия, атом жизни – так живи! Доказывай свое право на жизнь каждый день!


4

Старые дома похожи друг на друга. Мудрые, немного высокомерные, немало повидавшие на своем веку, они – как старики на молодежь – смотрят с некоторой завистью, опаской и недоверием на новые дома.

Подходили к дому отца.

Сережке казалось, что вот сейчас выйдет навстречу им Настасия Гавриловна. Он хорошо помнит свою бабушку, мать отца. Зажмурит глаза – и обязательно увидит ее, глядящую из окна – как фото на память. «Видишь, внучонка, сосульки-хрусталинки свисают с крыш, а зима-зимушка добрая постелила на каждом карнизе перед окошками белые рушнички». И что бы ни говорила Настасия Гавриловна – все звучало для Сережки, обнимающего бабушку, музыкой сказки, счастья, добра.

И это добро и счастье были не только его, но и всех людей. И не хотелось идти ложиться спать, потому что речь бабушки – чувствовал мальчик – рождает в нем что-то новое, хорошее, даже бессмертное. Он считал Настасию Гавриловну волшебницей, доброй феей, которая должна была принести счастье – всем-всем! Он повторял себе раз двадцать, что он должен встать за полночь. Ночью на цыпочках подходил к бабушкиной кровати и, вслушиваясь в ее тихое сопение, напоминающее свист сквознячка, то и дело твердил про себя: «Живи, бабунь! Живи, родненькая, всегда!» И не верил Сережка, да и никогда не поверит, что умерла Настасия Гавриловна, – слышит он ее, ходит она всегда с ним рядом, направляя его к хорошему, нежному, светлому. И кажется порой, что сердце у него в груди бьется бабушкино, и душа в нем ее, и мысли. Стало быть, живет бабушка, но только в нем.

Во дворе ребятня играет в футбол. Красные, вспотелые, в майках и без, толкаются, сбиваются в кучу, кричат, возмущаются – будто не мяч у них под ногами, а их слава и будущность. И над всем этим,– взлетая высоко-высоко в небо,– озорной всепобеждающий смех.

– Серя, бегом к нам! – увидели друга с отцом.– Будешь голкипером или центровым!

– Я сейчас, ребятки, вот только на минутку домой! – почувствовал Сережка горячо захватывающий его азарт.

– Только живо – не копошись!

В комнате у отца убрано, чуть шевельнулась от сквозняка оконная занавеска. Под столом две пустых бутылки из-под пива – Сергей заметил их еще утром, когда пришел убирать. Пахнет столярным клеем и политурой – значит, отец настраивал и освежал свое старенькое пианино фирмы «Беккер». Вот почему кончики пальцев у него в черном лаке, который ни пемзой, ничем другим не отмоешь.

– Спасибо за уборку. Опять мало спал? – плюхнулся на обиженно вздохнувший диван напротив фортепиано. – Да сними ты с себя этот ангельский вид! Садись!

Сын подошел, сел возле отца. Ему так хотелось прижаться к отцу, а больше всего хотелось, чтобы отец или обнял его, или просто положил свою руку на его плече. Мальчику порой казалось, что отец почему-то не любит его, даже злится, что он есть, живет, спит, обедает, ходит, читает, разговаривает.

– Ты не ответил на мой вопрос?!

Сергей чувствовал, отец смотрит строго, и мальчик думал, как и что ответить ему, чтобы погасить непонятно отчего возгоревшуюся у него злобу. Врать он не хотел, это был для него самый большой грех – все равно что оскорбить, унизит и предать собственную совесть.

– Я сплю…

– Я повторяю, ты мало спишь! Мало! Мало! Потому бледный и худющий!

Павел кричал громко, не обращая внимания на шаги снующих по коридору соседей. И чем громе он кричал, тем сильнее Сережке хотелось плакать. Но он не заплакал, крепко держа волей поводки чувств. И вдруг посмотрел на отца бесстрашно, не по-мальчишьи гордо, и Павел увидел – сын смотрел его виглядом.

Грубость отца, его сиюсекундная жестокость и этот холодный страшный голос, бъющий очень больно по сердцу, заставили мальчика молчать. И он не произнес бы ни одного слова, если бы отец не снизил тон и не стал чуточку ласковее. И Павел это почувствовал. Он понимал, что с ним что-то происходит. – он стал другим, совсем другим, не тем, кем был раньше.

– Прошу – не надо так часто у меня убирать…– Стал ходить по комнате,стараясь ходьбой успокоить себя. – Я… я и сам могу.

„Не обижайся на меня, отецушка!.. Сделаю так, как ты хочешь… А бледный я – капилляры ленятся румянить щеки.”

Сергей не знал, почему его родители живут врозь. Спрашивать он не смел, предчувствуя, что взаимоотношения взрослых настолько сложно переплелись, что это не доступно детскому пониманию. Но очень любя мать и отца, желая, чтобы они жили вместе, и не зная, как это сделать, мальчик очень страдал, чувствуя горечь и печаль, звучавшие у него в душе по-баховски.

Отец приготовил яичницу, салат из помидоров и огурцов, и они с Сергеем стали ужинать. Потом отец встал из-за стола, быстро вышел на кухню и вернулся с искривленным ртом, будто съел что-то невкусное. Подув в кулак и понюхав кусочек хлеба, он вздрогнул как от озноба. Он ничего не ел, а только улыбался, будто улыбка была единственным удовольствием в его жизни.

– Мать дома? – В глазах отца, казалось сыну, не было прозрачной глубины, отражающей мысли и чувства, – одна лишь муть, надолго спрятавшая под своей ряской все нежное, светлое, хорошее.

– Мать на работе…

– Понятно…Трудно вам будет с матерью. Жизнь – не Дворец культу-ры. Хотя на театральное зрелище похожа. Трудно вам будет потому, что вы не артисты. У каждого артиста в жизни должно быть свое амплуа. Ни у тебя, ни у матери его нет. У меня тоже…Все места в жизни хороши – и на галерке, и в партере, но главное: слышать боль ближнего, вовремя отозваться. Но самые первые места, знай, взрывоопасные, они заминированы завистниками! – И, вздохнув, остановился возле сына. – Я боюсь за тебя. Природа-старуха не сыпнула в твой характер аджики – а надо бы!.. Я хочу, чтобы ты в этой жизни был не хилой березкой, а мускулистым дубом, могущим выдержать любую бурю! Таким был Бетховен! Да, таким!

Павел подходит к пианино и, поглаживая стопку нот, смотрит на портрет Бетховена и Ференца Листа – словно они его родные братья, которым он может поведать самое сокровенное. Он садится на табурет, закрывает глаза – и оживает бессмертная «Лунная» соната Людвига Бетховена, которую маэстро посвятил возлюбленной своей Джульетте Гвиччарди.

«Четырнадцатая фортепианная соната Бетховена – до-диез минор, – улыбается Сергей композитору, и ему кажется, что он дышит не воздухом, а гениальным шедевром. Соната живыми, волнующими звуками рассказывает о великом музыканте и его жизни. – Соната-фантазия – так называл ее Бетховен. Однако Рельштаб, немецкий поэт, очень любивший музыку Бетховена, назвал ее «Лунной»… Она звучит во мне как в храме! Я словно стал сонатой, отец! Мне хочется плакать, ибо все так понятно, ощутимо, чисто-прозрачно… это то, к чему должен стремится каждый! Великая печаль великого человека… Соната эта – живительный оазис в музыке… источник, из которого мы пьем – чтобы жить! Я учусь у Вас. Бетховен, понимать людей и жить!..»

Сережка внимательно слушал и догадывался, что отец рассказывает и о своей жизни.

Павел долго не открывал глаза – соната все звучала в его сердце, и казалось, она бесконечна как и космос. Он осторожно опустил крышку пианино, словно положил красную гвоздику на могилу гениального композитора.

– Музыка Бетховена, сын мой, рождает в человеке человека!

– Сергей! Сережка! Вы-хо-ди! – дружно кричали за окном.

– Иди поиграй – чего стоишь?

Когда Сережка вернулся, отец спал. Двухметровый, коромысло в плечах, он казался сейчас слабым, беззащитным. И выражение лица было такое, словно у него отняли что-то дорогое, сокровенное и никогда не вернут.

Сын подошел, прислушался к горячему дыханию отца – что-то в горле у него забулькало, захрипело, и Сергей подумал, что ему плохо.

– Отец! – ласково прикоснулся к плечу, но в ответ еще громче и быстрее захрипело и забулькало.

Сергей хотел было потрясти отца за плечо, но побоялся разбудить. Приложил ухо к тяжело дышащей груди – сердце торопилось, тревожно стучало, словно говоря своему обладателю, что очень устало и хочет отдохнуть. Отрок сел на стул возле дивана, внимательно вслушиваясь в каждый звук, готовый, если понадобится, побежать на улицу к телефонной будке.

– Жанна…это ты?! – стал говорить Павел сквозь сон.

«Он бредит,– мелькнуло у Сережки. – Жанна – кто такая?»

– Какого черта пришла?! – с хрипом продолжал Павел.– мало сожрала жертв, пиранья, акула?! Изыди! Прошу! Умоляю – изыди! Опять этот валун …этот валун!.. Он раздавит меня!..– Потный, мотая головой из стороны в сторону, пытается оттолкнуть от себя что-то. – Прошу, люди, освободите меня!..Бюрократы – кровососущие клопы в нашем обществе…Социологи, право…правоохранительные и юридические органы бессильны перед всемогущей монополией бюрократизма. Клопов нужно уничтожать хлорофосом! И еще: надо пропылесосить наше общество хорошенько, чтобы ни соринки, ни пылинки, ни грязинки не было!.. Ты опять явился, свинорылый лизоблюд?! И тебя, инфузория поганая, нужно уничтожить дустом!

Сергей, едва касаясь щеки отца, целует его и слышит:

– Я – царь, я – раб, я – червь, я – бог! – И, перевернувшись на другой бок, говорит: – Это … это не я – Державин сказал!


Глава вторая


1.

      Сергей медленно шел по горячим мраморным плитам к обелиску. Мемориальные доски как пюпитры с нотами реквиема. Мальчик слышит: голоса погибших громово вздымаются хоралом в небо. И в сердце своем, ставшим огромным как вселенная, слышит он многомиллионный стук сердец всех павших.

Он очень волновался, не стесняясь слез своих. Когда ложил сирень у обелиска Славы, казалось ему, все погибшие смотрели на него, и среди них – его дед, пропавший без вести.

Кресало памяти давно высекло в сердце отрока искру – и горит в нем вечный огонь благоговения. И все кажется Сережке, что если прикоснется к обелиску, то услышит, как бьется живое сердце Неизвестного Солдата.

«Это память твоя, твое бессмертие горят огнем!» – Сергей неморгающе смотрит на вечный огонь и видит перебинтованного – всего две амбразурки для глаз – солдата.


Клиника, где работает мать, была недалеко от Киево-Печерской лавры.

Во дворе больные – кто сидел, кто ходил. Глаза у них были не такие, как у здоровых, – тяжелые, заполненные мыслями о болезни, и искринка надежды глубоко утаилась в их недрах, – сколько ни гляди, не увидишь ее. Как заблудившийся в пустыне странник жаждет глотка воды, так они жаждут вернуть навсегда ушедшее от них здоровье.

Два молодых врача быстро прошли мимо Сергея, и высокий, с черной папкой в руке, сказал:

– А у этого, у Синюхина, цирроз печени.

Как-то легко, спокойно, как обычно о чужих людях говорят, было это сказано.

Сергей, конечно, не знал этого Синюхина, никогда не видел его, а если б и хотел увидеть, то ему не разрешили бы войти в палату тяжелобольных, но диагноз, сказанный походя одним из врачей, болью проник в его сердце, вызвав чувство мучительного сострадания. Мальчик вдруг вспомнил Клода Дебюсси, великого французского композитора, которого играл ему отец, когда он болел.

«Синюхину нужно играть каждый день! – убежденно думал отрок.– Только музыка его вылечит.»

Анна, мывшая окна палаты, увидела сына на аллее, радостно и стесняясь замахала рукой.

Сережка – как на картину– смотрел на вымытые матерью окна, в которых отражались солнце, голубое прозрачное небо и вся как бы обновленная, тоже свежевымытая природа. И нежно, с грустинкой полилась в его душе волнующе-плачущая музыка. И плакать хотелось Сережке, ибо жизнь и прекрасна и грустна.

– Сереженька, сыночек!..– тихо сказала подошедшая мать, и ему показалось, что она спрятала его под свое теплое материнское крыло. Анна стояла в белом халате – бледная, глядя чистыми скромными голубыми глазами.

Сергей поцеловал мать, взял ее руку, прикоснулся губами и прижал к своей щеке: «Я люблю твои руки – добрые, трудолюбивые. Люблю твою улыбку – стеснительную и словно извиняющуюся. Люблю глаза твои, в которых – весь мир. Моя родная, милая, хорошая мамушка!»

Он видел: мать очень устала, даже слова, сказанные ею, – тяжелы, навьючены усталостью. Поэтому он не хотел спрашивать у нее о Синюхине.

Халат бы ему – он в миг бы отшвабрил все полы палат и коридоров, поднес бы кому нужно подкладное судно, вымыл унитазы и раковины, не забыв посыпать пол хлоркой

– Попросила сменщица моя – дочка ее в роддоме. А ты не волнуйся, сынок, приду вечером.

«Ну почему я не имею права помочь своей матери? Пусть шла бы домой, а я вместо нее!»

Он провел мать до двери корпуса, она поцеловала его и ушла к больным. Он долго стоял у двери, и в воображении видел бегающую от койки к койке мать, – стон стихал, когда она подбегала к больному и, чутко приподнимая его, говоря что-то ласковое, давала ему лекарство или попить воды. Снова посмотрел на окна третьего этажа, но матери уже не было. Сколько окон перемыла она – вероятно, целый город получился бы.

Сергей сел на скамейку, невольно слыша чужой разговор.

– Ты же смотри у меня – ешь все, что приношу, и никому ничего не давай! Ты же у меня такой: обмажут голову навозом – смоешь и будешь молчать! И бутылки, дурачок, не давай санитаркам! Пять бутылок – это ж полкилограмма «Отдельной»! Ты же у меня дурачек!

Бабочки словно играют в пятнашки. Вот одна из них, устав, села на газон – как крохотный белый парус на зеленой глади травы.

Сергей улыбнулся бабочкам, подумав, сто сидящая рядом с ним женщина похожа на шмеля, который жадно высасывает нектар из каждого цветка.


2

Это «Беккеровское» пианино подарил Сергею отец. Павел купил его не в «комиссионке», а у одного незнакомого столяра. Когда Валунов увидел старенький, сиротливо стоящий в углу сарая инструмент, весь в пыли и паутине, на котором лежали деревянные бруски и стружка, он, вспыхнув, с перекошенным ртом налетел на хозяина, схватив его за лацканы пиджака: «Что же ты, ты что же, дебил, делаешь?! Да тебя!.. Тебя надо!.. Да из-за таких, как ты!..» – «Тю, да бери ты его даром! – не на шутку испугался сумасшедшего взгляда незнакомца. – На кой ляд оно мне сдалося! И не тряси ты меня как бабу-изменницу!»

Павел с презрением, ненавистью смотрел на коренастого крепыша, обжигая взглядом, а тот, боясь взглянуть на «психа» /вдруг ударит!/, быстро сунул полученные деньги в карман и убежал от греха подальше.

Когда Валунов привез натерпевшегося горя «бедолагу» на загородную дачу к Александру Михайловичу, он первым делом осмотрел его. Деревянные части фортепиано были точечно-жестоко изъедены шашелем, струны были ржавыми, но дека была целой, и это очень удивило Павла. «Инфаркт не случился, – обрадовано подумал он и похлопал инструмент по крышке, словно друга по плечу. – Ты будешь, дорогой, жить и радовать людей! – И вдруг поугрюмел лицом: – В глазах этого худо-столяра – лишь деньги и выгода. Сколько таких, мешающих нам? Короста на теле общества! Может, компьютер такой придумают: чист душой, добросовестен – проходи на завод, а болен нерадивостью – лечись!»

…Сергей сидит, не желая пока прикасаться к клавишам пианино. Ему кажется, что книжный шкаф, письменный стол, стулья, диван, шкаф, телевизор, люстра и кровать матери внимательно, чуть ли не по-человечьи смотрят на него и ждут чего-то. Улыбаясь посмотрел на проекцируемые солнцем два красивых, с узорами прямоугольника на потолке; колеблются, – это ветерок нежно тронул занавеску.

Сережка встает и, склонив голову, минуту стоит молча.

– Бартоломео Кристофори, спасибо вам за то, что вы изобрели фортепиано! – вполголоса, волнуясь, говорит он. – Отец, спасибо тебе за подарок! – и нежно, стесняясь, гладит инструмент.

Он снова сел на табурет. В сознании поплыли – одна вслед другой – строчки, детские, легкие, простые. Он, закрыв глаза, видел мать, и музыка от начала и до конца прозвучала в нем тихо, нежно, материнским голосом. Эта песня родилась в душе сразу – может быть, так соловей «сочиняет» свои предрассветные зорянки.

Сергей, нежно касаясь клавиш, тихо поет:

Мама мыла небо,

Песенные выси,

Чтоб прозрачней были,

Голубее, чище.

Мыла галерею

Утренних портретов –

Солнце над домами

Усмехалось ей.

Мама мыла Землю,

Землю мыла мама,

Чтобы ни грязинки

Не было на ней.

И заплакал… быстро вытер слезы ладонями, будто стоял перед ним строгий учитель и менторски говорил: «Боже ты мой, какие сантименты! Сколько нытья и слюнопускания!»

Сергей гордо вскинул голову, еще раз повторил песню – и въедливый шкраб исчез из воображения; мальчик радостно улыбнулся.

– Ветерок колышет занавеску. А может, это бабушка моя превратилась в ветер, напоминает о себе?

Он вспомнил, как Настасия Гавриловна раненько утром собиралась в церковь на обедню. Маленький Сережка из-под одеяла видел, как старушка аккуратно, пошептывая что-то, ложила снедь в беленький платочек. А бывало, в тот же платочек она заворачивала кулич и просвирку. Мальчику мерещилось, что он слышит перезвон благовеста. И страшно и тоскливо становилось внуку, и казалось ему, что Настасия Гавриловна навсегда уходит от них. «Бабунь, куда?» – спрыгивал с кровати, подбегал, хватая за траурно черное платье. «Молиться, внучонка.» – «А ведь, говорят, бабунь, Бога нету. В школах, в институтах, везде говорят.» Солнцеоко улыбается старушка, целует внука, словно благословляя. «У каждого в душе, внучонка, он есть!» – «И у злых, недобрых есть тоже?» – «Нету. Не подарил им Боженька ни лучика добра, щедрости человечьей – потому они и злы, вредны, жадны. Шиты они, внучонка, нитками, которы смочены ядом зависти, злобы… Кто ласков, внучонка, тот и добр, а кто добр, тот и счастлив.» – «Бабунь, зачем ты молишься?» – «Молюся, чтоб войны не было. За усопших молюся, за погибших солдатушек наших. За всех молюся, чтоб жили праведно, по-доброму». – «Возьми меня, бабунь, помолиться и я хочу за всех!..» – и плакал, ибо больше ничего не мог сказать.

Умерла Настасия Гавриловна, и Сережка до сих пор никак не может понять, не входит в его сознание заиндевело страшная мысль: была, жила старушка – и вдруг не стало ее, никогда не будет. И когда однажды пошел во Владимирский собор, куда ходила молиться Настасия Гавриловна, услышал ее волшебно-ласковый голос, и все казалось, где-то рядом ходит она, наблюдает за ним.

– Привет! Опять не запер дверь? – Сережка вздрогнул – сладко-приятный наркоз воспоминаний исчез, как бы схлынув. – Ты же не «йетти», не реликто-вый гоминоид, это ему не нужна дверь, – слышит он позади знакомый весе-лый альт и улыбается.

Оксанка кокетливо садится на диван.

Да, он действительно забыл закрыть дверь. Это всегда случалось с ним, когда он, боясь потерять рвущуюся наружу мелодию, хотел, прибежав с улицы, тут же ее проиграть. Ему стало неприятно от мысли, что кто-нибудь, проходя мимо незапертой двери, мог услышать его песню.

Сережка смотрит на улыбчивое лицо подруги, на карие, звучащие для него музыкой Шопена глаза, на белую блузку, прическу «под мальчика», и ему кажется, что невидимый шприц вытягивает из него прежнее неприятное ощущение.

– А ты знаешь, Сережка, я вовсе не жалею о том, что не поступила в хореографическое училище, – стала говорить Оксанка, продолжая вчерашний разговор. – Пластичность, координация движений, чувство ритма – все это у меня есть, но коленки, они-то меня и подвели. Они у меня торчат почти как майонезные баночки. Поэтому при отборе приемная комиссия забраковала меня. И правильно: у балерины должен быть внешний эстетичный вид. Но я кое-что знаю. Хочешь – покажу?

Сергей, улыбаясь, одобрительно кивнул головой.

Оксанка походкой балерины вышла на середину комнаты, остановившись под трехплафонной люстрой. Когда она грациозно шла, на нее, стройную, голенастенькую, было приятно смотреть, и она знала, что Сережке очень нравится ее «играющая», как меха баяна, юбочка – так он назвал ее.

Девочка, шутливо посерьезнев, подняла руки, как это делает массовик-затейник.

– Прошу превратиться во внимание и сосредоточиться на мне! – не без усмешки приказала она. – Первое упражнение: бризе! – произнесла она и, подпрыгнув, развела руками.– Баллоне! – подпрыгнула на одной ноге и чуть не упала – коврик скользнул по паркету. – Последнее: дегаже! – Переминается с ноги на ногу, потом вдруг присела на корточки и засмеялась: – А это… это я не умею. Концерт окончен – прошу дать занавес!

Сергея не интересовало: верно ли она это выполняет, ему хотелось, что бы она всегда так дурачилась и шутила, сама радовалась и других смешила. С ней, Оксанкой, подумал он, всегда весело!

«Ты прекрасна, Оксанушка! Мне хорошо с тобой, словно ты моя родная сестренка!»

– В зоопарке сегодня была. – Опять села на диван. – Бегемота видела. Сидит в бассейне, лежебока, одни глаза торчат над водой как перископы. Хитро так смотрит на меня, словно спрашивает: ты чего это без печенья ко мне пришла? Дикобраза видела с длиннющими иглами. Один гражданин с симпатичными усиками – зоолог, вероятно, – сказал, что есть и некоторые люди, обросшие такими невидимыми ядовитыми иглами, которыми они всех жалят. А медведь мечется по клетке, зло смотрит на посетителей и говорит словно: эх, ребята-люди, у вас хоть два выходных, а у меня – ни шиша! А за вольерой, знаешь, кого я видела?

– Представителя северной фауны – оленя.

– Олень, кстати, облокотиться на парапет не может! Я просто неверно сформулировала, но это был Володя Сивушкин. Он изучал типаж: очень внимательно, вприщур глядел на пузатого дяденьку с двойным подбородком – вероятно, мясник. Я подошла, и Володя показал мне рисунки в альбоме. Там было очень много пейзажей, эскизов, а в самом конце – уникальная коллекция центавров. Ну, например, голова того мясника с двухэтажным подбородком, а туловище бегемотье. Или: миловидная девушка с глазками ангелочка, а он взял и пририсовал к ней змеиное туловище. Одним словом, у него в альбоме много животных с человечьей головой.

– Как бы гибриды.

– Вот-вот. Спрашиваю: «Зачем это тебе?» – «Ты знаешь, отвечает, я три года искал их в зоопарках и других местах. Каждый день охотился за ними.» – «И что же, спрашиваю, ты будешь делать с этими получеловеками?» – «А вот, если стану художником, напишу огромную картину-фантасмагорию. На Земле должны жить люди, а не какие-то центавры!»

И захотелось Сережке в эти минуты увидеть своего друга – он его очень любил. Даже показалось: вот открывается дверь – и на пороге веселый, улыбающийся Силушкин.

– Представляешь, Сереженька, он хотел написать письмо Рейгану, но передумал, сказав: « Хоть он и господин президент, но все-таки маленькая шестеренка в механизме капстроя. Большущие, говорит, шестерни – толстосумы, бизнесмены, то есть жадные мира сего, – приводят в действие этот механизм. А войны, говорит, агрессии, борьба за рынки сбыта – это как бы смазка для ржавеющего этого механизма.» А вообще-то, он, Рейган, – самый отъявленный пацифист! А Пентагон, этот военно-промышленный пятиугольник, – это змеиный серпентарий… Потом мы с Володей говорили о компьютерах, о перестройке, о новой школьной реформе. И я сказала, что всем учителям надо знать: трудных учеников не бывает, есть труднейшая к их сердцу дорога; пора перекинуть мост понимания, чуткости и доверия через реку отчужденности! Хорошо сказала – верно? Это можно было бы сказать с кафедры или высокой трибуны!

Сергей, как святыню, взял что-то белое с письменного стола, подошел к Оксанке.

– Возьми. – Он взволнованно протянул большой белый конверт с пластинкой, будто это было самое сокровенное в его жизни письмо, в каждой строчке которого билось, как сейчас, его сердце. Это были волшебно звучащие, лечащие человеческие сердца и души сонаты Бетховена: «Лунная», «Патетическая», «Аппассионата», «Аврора».

На страницу:
2 из 5