Полная версия
Самоубийство Пушкина. Том первый
– А это для того, чтобы не осознать женское превосходство, – уже серьёзным тоном говорит Пушкин, – это лишило бы мужчину всякого значения в ваших глазах, да и в собственных тоже…
Тут вступает в дело Евпраксия.
– Пушкин, Пушкин, а у меня какой талант. Угадай…
– Вы, барышня, умеете пользоваться жизнью открыто и очень просто. Ничего не ищете в ней, кроме удовольствий. Почему же вы отворачиваетесь от романтических ухаживаний и не слушаете комплиментов?.. Впрочем, я вижу, что вы, сударыня, ждёте чего-то более серьёзного и дельного от судьбы. Да вы тут и правы… Многие называют кокетством все эти приёмы, но у вас для кокетства они слишком умны…
Видно, меж тем, что всю эту складную околесицу Пушкин несёт лишь для того, чтобы подольше удержать руку юной Евпраксии. Она, почувствовав это, выдёргивает ладонь поспешно.
– Я жжёнку умею готовить, вот у меня какой талант!..
– Да ведь это какой-то гусарский талант. А вы знаете, как в Петербурге жжёнку зовут?
– Как же?
– Бенкендорфом…
– Да знает ли сам Александр Христофорович про такую честь? – всплеснула руками Прасковья Александровна. – Опять вы к нему на заметку попадётесь…
– Да придумал-то ведь не я. Прозвание народное, а народ на заметку не возьмёшь…
– Так отчего же Бенкендорфом?
– Ну, оттого, во-первых, что жжёнка горит цветом жандармского воротника, а потом она производит усмирение в мыслях и порядок в желудке.
– Неплохо же вы думаете о Бенкендорфе…
– Напротив, я думаю неплохо о жжёнке.
– Тогда за дело, – объявляет Евпраксия. – Подожжём Бенкендорфа!..
Прасковья Александровна укоризненно качает головой. Прочие суетятся.
Чай весь отодвигается на маленький чайный столик. Туда же отправлен самовар.
Являются на большой стол две бутылки рома, две бутылки шампанского. Большая сахарная голова, большая серебряная кастрюля, бутылка сотерну, ананас, ещё фарфоровая ваза.
Евпраксия и Пушкин в центре этого кружения разного рода атрибутов, продолжающих весёлый вечер 24 декабря 1925 года.
– Пушкин, вы следите, всё ли я верно делаю. Мы тут наслышаны, что в жжёнке вы знаете толк…
Евпраксия выливает в кастрюлю обе бутылки шампанского, сотерн и одну бутылку рому. Всыпает сахар и резаный кубиками ананас.
– Я схожу в людскую, подогрею все это. Как лучше, вскипятить или согреть?
– Лучше вскипятить, – отвечает Пушкин.
Евпраксия уносит кастрюлю.
– К жжёнке я с некоторых пор отношусь с почтением, – продолжает Пушкин. – В неё какой-то бес входит, что ли? Я из-за неё историю имел. Вот мне опять полковник Алексеев на ум пришёл… Поехали мы в биллиардную и там, между делом, заварили эту самую жжёнку. Алексеев играл с Орловым-гусаром на интерес – проигравший заваривал новую порцию. Так дошло до третьей вазы… Тут мне вздумалось перепутать им шары. Кто-то из них назвал меня школьником. Не разобравши, я вызвал на дуэль их обоих… И тем подтвердил, что школьник и есть… Неприятный у меня характер. Завидую Шевыреву… Тот на третьем взводе всегда начинает речи о любви, да такие складные, что пожалеешь невольно, зачем он не всегда пьян…
Тут входит Евпраксия с дымящейся паром кастрюлей. Пушкин гасит свечи…
– Остальное дело мужчины, – кричит он. – Где шпаги. Ах да, женщинам шпаги ни к чему. Подавайте вертела! Сия вещь тоже имеет немалые заслуги перед человечеством!..
Пушкин кладет скрещенные металлические полосы почтенных поварских орудий на кастрюлю. Осторожно укладывает наверх сахарную голову, открывает бутылку рому поливает сахар и поджигает его. Вспыхивает волшебный голубой огонь. Сахар плавится с тихим шипением. На некоторое время повисает тишина, все любуются торжественным пламенем.
– Пора, пора! – возглашает Пушкин, – рога трубят!
Серебряным суповым, опять же орудие поварское, черпаком разливает он горячую живительную влагу в кубки, рядком стоящие на столе. Берёт в руки свой сосуд и собирается говорить. Лицо его прекрасно сейчас. Может быть, именно в подобную минуту одной из почитательниц его пришло в голову сказать – Пушкин был некрасив изысканно. Мы видим, как очарованно смотрит на него Анна Николаевна. Помани он и вырастут у неё крылья, чтобы лететь за ним…
…В этот самый момент открывается наружная с улицы дверь и в клубах морозного дыма является необъятных размеров, призрачная и грозная фигура. Не сразу узнают в нем даже домашние своего повара и эконома Арсения. Он в тулупе, нагольных рукавицах, даже с кнутом в руках.
– Беда, барыня, – возглашает он одной Прасковье Александровне. – В Питере бунт…
– Что ты, Арсений. Да ты не спьяну ли? Какой бунт? Откуда бунт? – Прасковья Александровна обмерла.
– Не ведаю, матушка. Только кругом разъезды, да караулы. Яблоки-то я, как раз, продать продал, а тут, как раз, и началось… Насилу выбрался я на заставу, да с перепугу нанял почтовых… А что до водки, матушка, дак это мне даже в обиду. Нечто не знаете, что в рот не беру… Слышно, градоначальника убили…
– Да засветите вы огонь, наконец! – кричит, уже не сообразуясь с гостеприимством, в сердцах, Прасковья Александровна.
Пушкин зажигает свечи, он переменился совершенно, руки его с огнём дрожат, он страшно побледнел. Заметно, что слова повара Арсения поразили его совсем иначе, нежели остальных. Какие-то тайные мысли, которых не может он высказать, бродят по его лицу.
– Милорадовича? – в полушёпоте его слышен ужас. – Решились всё же. Да не впутали ли брата? Слабоумный Кюхельбекер, так это уж точно…
На него смотрят и не понимают.
– Пушкин, вы что-то знаете об этом? Немедленно признавайтесь!.. Господи, да что же это за времена антихристовы… Слышите, Пушкин, мы хотим знать!.. Умоляю…
– Погубят и себя, и Россию, – говорит Пушкин будто про себя. – Мне надо туда. Мне надлежит быть между ними и царём… Опять игра с огнём. Малые искры таят большие пожары…
На улице ветер и поземка. Воет и хлещет наотмашь. Крылатка мечется за плечами. Пушкин дороги не выбирает, вязнет в сугробах. Спешит домой. В руках его толстая суковатая палка, которая больше похожа на дубину. От волка, да от собак, а больше для того, чтобы тренировать тяжестью правую на всякий дуэльный случай руку. В облаках изредка проглядывает белая луна… Луна с левой стороны… Не к добру…
Вот возок ныряет во мраке с сугроба на сугроб по занесенной метелью дороге. Зимний тяжелый рассвет. Заря бледная, еле видная… Возница всматривается с напряжением в рассветную мглу, часто спрыгивает со своего сидения и проверяет наезжен ли наст, не сбились ли с пути. В кибитке Пушкин поглядывает на действия кучера своего с видом нетерпения. Снег скачет через дорогу живыми воздушными комьями.
– Это что там у нас впереди темнеет?
– Вревский погост, барин, второй раз к нему выехали, бес нас водит, что ли?
– Гляди, коли в третий раз выведет, с облучка сгоню, сам поеду, заставлю за возом бежать, – бурчит Пушкин.
Откуда ни возьмись, через дорогу прыгнул заяц. Возница размашисто крестится.
– К беде, барин. Господь знак подаёт.
Опять заяц, то ли вернулся прежний, то ли другой. Возница крестится снова. Пушкин смотрит вслед раздумчиво и с досадой.
– Вертать надо, барин, – исподлобья глянув, хмуро говорит возница – не к чему судьбу пытать.
Пушкин молчит некоторое время.
– Поворачивай, – махнул он рукой. – Чайный погребец к тому же забыли, опять к худу…
– К худу, к худу, барин, – облегчённо частит возница и бойко уже правит вожжей обратно.
– Н-но, касатка… Э-эх, уходи девки с дороги, женихи с бабьей радостью едут! – издалека слышна и глохнет в свисте ветра кучерская прибаутка.
Возок тает в широком просторе, как за стеклом, небрежно измазанным белою глиной…
Петербург. 8 сентября 1825 года. Николаевский дворец. 4 часа пополудни
На улице мелкий московский осенний дождь. Сыро и мерзко. Площадь перед дворцом пустынна. Ветер гонит по ней мятые, как изношенные банкноты, а то и круглые, как золотые монеты, листья. Тусклое мокрое сияние на гранях брусчатки.
Гулкий и скорый цокот копыт. Колёсный обод отсвечивает старым серебром.
Из кареты довольно поспешно выходят двое – Пушкин и дворцовый дежурный, генерал Потапов.
В лице, в одежде, во всем облике Пушкина – только что проделанная долгая круглосуточная дорога. Он помят, небрит, забрызган грязью. Костюм его путевой. Отсыревшие от дорожной бессонницы, с красными набухшими прожилками на белках, глаза.
– Что ж меня пред очи царя в таком каторжном виде. Да поди и псиной от меня несет… Неделю, чай, на рысях. Не раздевался…
– Так велено. Государь ждёт. Велено доставить немедля.
Дворцовые лестничные марши. Свечи. Золотые брызги на канделябрах, на лепнине. Ангелы на плафонах. Тени по стенам, то отстающие, то забегающие вперёд. Тяжкое неразмашистое, будто каменное движение отворяющихся неохватных дверей. Сверху фигуры Пушкина и Потапова мелки, ничтожны.
Государь Николай Павлович величествен привычными, впитанными, въевшимися в кровь нечеловеческими ужимками. Он напоминает несколько оживший кумир, ритуальный истукан. Столько неземной размеренности, величавой медлительности в его движениях.
В кабинете – скрадывающий детали, возвышенный и таинственный сумрак.
В огромном камине пылают, потрескивая, осиновые дрова.
– Здравствуй, Пушкин. Доволен ли ты своим возвращением?
– Доволен, Ваше Величество.
– Брат мой, покойный император, послал тебя на жительство в деревню. Отныне я освобождаю тебя от этого наказания…
– Благодарю, Государь…
– Однако, есть у меня одно условие, тебе пора бы уже перестать обижать моё правительство.
– Я давно уже не противник правительству, государь.
– Что же ты пишешь теперь?
– Я теперь пишу мало, Ваше Величество. Боюсь цензуры
– Для чего же ты пишешь так, что надо бояться.
– Цензура наша принимает всерьёз и самые невинные вещи.
– Однако ж, надо согласиться и с тем, что общественная нравственность нынче так беззащитна, что я не могу отменить цензуру.
– Я сам, государь, убеждён в необходимости цензуры, когда она на защите нравственности. Но… Я надеюсь, мне сегодня можно быть смелым?..
Пушкин, то ли оттого, что озяб на улице, то ли от увлечения разговором, может, и от волнения тоже – во время этого разговора выходит постепенно из тех рамок, к которым, кажется, обязывает обстановка, непростой собеседник, сама тема разговора. Он протягивает руки к теплу в камине, потирает их, потом поворачивается к огню спиной, явно наслаждаясь этим. Некий М.М. Попов, чиновник Третьего отделения, описывает одну из мизансцен этого разговора так: «…ободрённый снисходительностью государя, он делался более и более свободен в разговоре; наконец, дело доходит до того, что он незаметно для себя самого приперся к столу, который был позади его и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина…».
– У нас, Ваше Величество, цензура похожа на грубого будочника, поставленного, на перекрестке, чтоб не пускать публику за верёвку… Жуковский переводит славную балладу Вальтер Скотта, где герой назначает свидание накануне Иванова дня. Цензор баллады не пропускает. По его мнению грешить неприлично вообще, и тем более перед таким праздником… Другой автор называет глаза своей любезной небесными, цензор меняет эти глаза на голубые, только потому, что на небе, по его мнению, обитают ангелы… Меня самого осудили однажды за то, что я написал слово «корова»… У писателя, Ваше Величество, есть только два инстинкта, которые, однако, владеют им полностью. Это корыстолюбие и тщеславие. Запретительные меры не дают нам удовлетворить корыстолюбие и тогда усиливается тщеславие. Если вы хотите получить неукротимого оппозиционера, не давайте писателю печататься. И, поверьте, государь, всегда найдутся люди, которые рады будут подлить масла в огонь его уязвленного самолюбия… Я знаю, государь, как беспощаден русский вынужденный бунт, но ещё более страшен мне талантливый мерзавец, вышедший за черту нравственности, преступивший божеские и человеческие законы. Ничем нельзя остановить влияние обнародованной мысли. Аристократия денег и породы ничтожна перед аристократией духа. Эта аристократия самая мощная и самая опасная… Она на целые столетия налагает свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки… Потому, государь, для цензора мало иметь чин коллежского асессора, и записи в формуляре, что он закончил университет…
– Ты меня пугаешь, Пушкин! Где ж мне взять таких цензоров, которые, положим, встали бы вровень с тобой?
– Не смею, государь, давать советы. Я лишь полагаю, что высшая должность в государстве есть та, которая ведает делами человеческого ума. Я так же полагаю, что нет ничего разрушительнее, чем снаряд, запущенный типографией. Ни власть, ни здравый смысл не устоят перед ним. И потому, конечно, класс писателей надо уважать, но не до такой степени, чтобы они овладели вами совершенно…
В этом месте Николай Павлович стал задумчив. Вышла пауза, из которой видно было, что Пушкин озадачил царя.
– Мне странно от тебя слышать это, – заговорил, наконец, император. – Ты сам сочинитель. Слывешь вольнодумцем. Если бы кто-нибудь передал твой разговор для истории, то некоторым он мог бы показаться странным для революционера…
– Государь, это ошибка, я никогда не был революционером. Я знаю, что лучшие и самые прочные изменения те, которые дает одно только улучшение нравов. Без насилия и политических потрясений, страшных для человечества… Велика опасность подстрекать и играть на терпении русского человека. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, коим и своя шейка копейка, а чужая головушка полушка… Поверьте, говорю то, что обдумал… Во что верю…
– Однако ж, как думают, ты враг теперешней формы правления. Значит, враг своего государя?..
Пушкина заметно смутил вопрос. Но отчаянная решимость говорить правду и тут решила дело. Прижмурив глаза, напрягшись в струнку, как бы готовясь метнуться с кручи, сказал:
– И тут не так. Я не был врагом государя. Я враг абсолютной монархии…
Царь видит, что смелость стоит Пушкину большой нравственной силы. Он и это оценит потом. А теперь на лице его лишь усмешка.
– Понимаю, это то, что зовёшь ты деспотизмом?
– Да, государь.
– Значит, ты, как итальянский карбонарий или немецкий тугенбунд желаешь для России демократии? Это, как я понимаю, правление большинства. Чем же, по-твоему, деспотия большинства лучше тирании одного человека? Ведь большинство это и есть та чернь, о которой и ты, судя по стихам твоим, не слишком хорошего мнения. По мне, так самодержавие этой черни – и есть самое опасное самодержавие, ибо в нем правду подменяют количеством не просветлённых голосов. Толпу, которая живёт не облагороженным инстинктом, легче всего сбить с толку. Проходимцы и жулики могут тут решать судьбу народа, играя на страстях и инстинктах тёмной массы. Можно ли это допустить? Разве не решением большинства был распят Христос? Разве не лучшая из демократий казнила Сократа?..
Николай умолк, прошёлся по кабинету, потом вдруг резко остановился против Пушкина. Спросил:
– Что же ты на это скажешь, поэт?
Взволновался Пушкин. Подобного разговора у него не было ещё. Важность всякого слова была тут в том, что оно не могло остаться без последствий. Не только для самого поэта, но и для царя. И для России, смутно грезилось Пушкину. Это был не тот не обязывающий, даже в остроте своей, пустой разговор, который, бывало, вёл он в дружеской или случайной компании. Здесь был разговор двух великанов, которые теперь имели едва ли не равную силу и влияние. Один – на ход государственный, исторический, другой – на ход мыслительный, а, значит, опять же способствующий исправному движению истории.
– Ваше Величество, – тщательно подбирая слова, говорит Пушкин, – я имел в виду другое. Да, я знаю, что в России свободой первыми воспользуются негодяи. Но знаю так же, что кроме республиканской, демократической формы правления, которой в России мешает огромность её территории и пестрота населения, существует ещё одна форма государственности – конституционная монархия…
Царь при этом опять попытался улыбнуться, но получилось это так, что он лишь обнажил верхний плотный навес ровных широких зубов. Вышел предупреждающий оскал раздражённого зверя.
– Пушкин, ты поверил в конституцию потому, что потерял веру в правду… Кто пишет на скрижалях твоей конституции? Пестель? И ты думаешь, что он напишет что-нибудь лучше божьих заповедей? Русской конституцией долгое время ещё должна оставаться Божья воля. Иначе – погибель. Там, где правят все, не правит никто. И тут полное раздолье для ловкачей и выскочек. Поверь мне, Пушкин, народовластие начнётся с убийства Бога. Бог мешает честолюбцам из черни подступиться к власти. Россия сильна, пока народ верит в божественный смысл власти. Конституция расчистит дорогу к ней честолюбцам из черни, из толпы. Твоих друзей, кюхельбекеров и каховских, я отношу к черни, потому что они опираются на её темноту. Конечно, солдаты кричали на площади: «Да здравствует Константин и Конституция!». При этом они думали, что Конституция, это имя новой польской содержанки наследника. И только на этом основании вы утверждаете, что конституции требует народ?..
– Государь, я могу согласиться с тем, что народ имеет мало понятия о конституции. Но ведь и Бог создал человека свободным. Всякого человека. И эта Божья воля должна быть закреплена в человеческих законах. Так я думаю о конституции. Если бы вы, государь, дали своему народу эти законы, вы бы раздвинули пределы человеческого и царского величия…
– Да пойми ты, наконец, что я готов уважать то, что подразумевается под этим словом… Удивлю тебя больше, я чувствую нутром, что тот изначальный ум, который осилил это понятие, вложил в её дух и букву нечто, призванное напомнить каждому о его неповторимой человеческой сути. Головой же и знанием, в котором, как сказано у Эклезиаста, «многая печаль», понимаю я, что всё это не более, чем грязная метла, которой мерзкая моему духу политика расчищает себе дорогу… Я хотел бы представить себе вашу конституцию в виде прекрасной женщины. Однако мой небогатый мужской опыт говорит, что женщину можно боготворить, но и самую прекрасную можно держать лишь для грязной похоти… В России демократия не удержится в первом разряде. Она родит таких чудовищ, каких твоим друзьям-революционерам и представить сейчас невозможно… Знаешь ли ты, в чём главная слабость и сила моего… (Царь взглянул на Пушкина и, будто решив окончательно поставить его рядом с собой, поправился) …нашего народа? Он велик, пока во главе его великое лицо, изберите во главу его ничтожество, и он тут же сам впадёт в ничтожество… Изберите мерзавца, он станет мерзавцем… Это свойство неустоявшейся нации. Я не могу сейчас доверить мой простодушный народ произволу политической игры. Его немедленно обманут… Вы хотите отдать власть всем? Вы видите в этом свободу? Однако вы забываете, что сколько голов, столько мнений. Русская голова так устроена, что в каждой своя правда. Бесчисленные мнения, породят бесчисленные партии. Каждая захочет решать судьбу государства. Политический спор тут не удовлетворит. Прольются реки крови. Вот каким будет ваше царство демократии. И вы говорите, что русский народ находит в нём свое выражение? Как же вы плохо думаете о своём народе… Ты, вероятно, думаешь, что я был жесток с твоими друзьями? Нет! Я не задумаюсь повторить то же, если гидра революции вновь поднимет оставленную по недосмотру голову…
– Я могу согласиться с вами, государь, только отчасти. Абсолютная власть все же узда и не может быть вечной. Высшая мудрость – уметь пользоваться свободой. Как же научить этому наш народ, если искоренить саму мысль о свободе?.. Вечно оберегая народ от ошибок, вы так и не дадите ему выйти из духовного младенчества. Это ли надо великому народу?
– Постепенно, Пушкин, постепенно. Осторожная медлительность в переменах – вот где русская государственная мудрость. Россия – это тот воз, который всегда на крутом повороте. Только раз дёрнешь вожжей неосторожно, и опрокинется…
– Есть, однако, государь, вещи, которые надо уничтожать немедленно. Иначе они уничтожат и Вас и Россию.
– Выражайся яснее.
В царе происходит постепенно, в течение разговора, замечательная перемена. Он как бы сходит с пьедестала. Выразительные до скульптурности манеры и ужимки, меняются на вполне человечные. Окаменелость взора оживляется вниманием. Пушкин, прежде смущенный обстановкой, боровшийся с приступами врождённой застенчивости и потому непроизвольно державшийся фертом, наоборот, проявляет теперь всё внешнее достоинство и простоту упорно мыслящего человека. Постепенно они внутренне приближаются друг к другу.
– Государь, Россию губит самоуправство. Народ не знает другой власти, кроме власти чиновника. Эта власть злобна и бесстыдна. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена! Справедливость в руках мздоимцев. Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи. Судьбою каждого управляют не закон, а фантазия столоначальника… В высшем почёте у нас казнокрады. Укравшего копейку, у нас еще могут посадить, а крадущего миллионы назначают в правительство… Что ж тут удивительного, что нашлись люди, восставшие против этого порядка. Мне видится в мятеже другое, нежели вам, государь. Те, которых вы считаете злодеями, хотели уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения – свободу, вместо насилия – безопасность, вместо продажности – нравственность, вместо произвола – покровительство закона. Другое дело, что в патриотическом безумии, они зашли слишком далеко, но я уверен, что даже карая их, в глубине души вы не отказывали им ни в сочувствии, ни в уважении! Я уверен, что если государь карал, то человек прощал…
– Смелы твои слова! – сказал Николай сурово, не определив, однако, гневаться ли ему. – Значит ты, всё-таки, одобряешь мятеж? Оправдываешь заговор против государства? Покушение на жизнь монарха?
– О, нет, Ваше Величество, я только хотел сказать, что если это не устранить, то когда-нибудь поднимется такой вихорь, который всё снесёт. Если бы вы решились вытравить и эту гидру, я мог бы потерпеть и двадцать лет диктатуры… умной…
– Занятно, – только и сказал на это царь.
– Тут царь опять помолчал, чуть прищурив чудное круглое око своё, испытывая Пушкина:
– Значит, ты не был бы на площади в день возмущения, если бы был в Петербурге четырнадцатого декабря?
Всё в Пушкине замерло. Решительное настало в разговоре. Пушкин бывал иногда робок и странным образом застенчив. Но, подготовив себя, и перед дуэльным выстрелом стоял не моргнув. Это он себя потом изобразит в повести «Сильвио», плюющим черешневые косточки под прицельным прищуром. Такое с ним было.
– Не буду лукавить – я встал бы в толпу мятежников. Там были мои друзья!.. Я и теперь не перестал их любить…
– Да можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? – Это единственный вопрос, который Николай Павлович подал чуть живее, чем весь остальной его разговор, размеренный, как водопад, или как бег облака.
– Все, кто знали его, считали сумасшедшим. Можно только удивляться, что его сослали с людьми умными, во всяком случае, действовавшими сознательно.
– Ну, хорошо, я думаю, подурачился ты довольно. Теперь ты в зрелом возрасте, пора быть рассудительным. Меня беспокоит, что у тебя нет желания работать. Я призвал тебя, чтобы ты послужил России. Какого цензора ты бы хотел?
– Государь, я много думал и теперь сам себе могу быть цензором…
– Этого, однако, сделать нельзя. Цензуры из-за одного Пушкина я отменять не стану.
– Государь, я говорил уже, что цензор важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Это место должен занимать человек неуступчивой чести и высокой нравственности. Мне надо верить его уму и познаниям. Он должен быть смел, чтобы уметь отстаивать свое мнение даже пред Господом, коли будет нужда…
Царь хмурит брови. Однако лицо его вдруг светлеет в усмешке.
– Тяжела задачка, но, кажется, я одного такого человека знаю… Даёшь ли ты мне Пушкин, слово переменить образ жизни, образ мыслей, образ музы твоей…
Пушкин долго и мучительно думает. Подвижное лицо его отражает жестокое волнение. Похоже, он должен решится на некий отважнейший в жизни шаг. Он что-то мучительно взвешивает. И, видно, решается, наконец, почти в судороге. Во внутреннем кармане сюртука та бумага, он достает её. Решительно шагнул к камину, для чего ему надо едва ли не повернуться к императору спиной… Бросает бумагу в огонь. Пульсирующие, как кардиограмма, строчки пропадают на мгновенно истлевшей бумаге.
– Простите, Государь, это мой ответ…
– Не понимаю, – царь в замешательстве. – Я вижу, с поэтом нельзя быть милостивым. Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежишь, но ты забываешь, что я тоже люблю Россию, я не враг своему народу. Я хочу, чтобы он был свободен, но тогда лишь, когда для того созреет…