bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

А теперь за работу!

* * *

Уж как решил, – запустив руку в ящик стола, куда сложил бумаги из посылки покойного кузена, наугад вытаскиваю тетрадь в обложке из веленя, превосходной выделки пергамена. Под обложкой – ни заглавия, ни титульного листа, прямо на первой странице начинаются, вернее, продолжаются чьи-то записи, иногда они датированы. Должно быть, эта тетрадь – одна из целого собрания аналогичных дневников. Почерк, вне всяких сомнений, тот же, что был в записках Джона Ди, правда, заметно изменившийся.

Начинаю переводить текст:

Дневниковые записи Джона Ди, эсквайра, сделанные им в позднейшие годы

«Anno 1578.

Ныне, в день Великого праздника Воскресения Господня, я, Джон Ди, проснулся на ранней заре и неслышно выскользнул из спальни, стараясь не нарушить сон Джейн, моей жены, с которой сочетался я браком после кончины моей первой жены, и Артура, моего возлюбленного сына, почивающего в колыбели.

Не берусь сказать с уверенностью, что повлекло меня из дому и со двора навстречу занимавшемуся весеннему дню, теплому и мягко серебрящемуся свету, – верно, то было воспоминание о погожем пасхальном утре, которое двадцать и восемь лет тому назад обернулось для меня столь скверно.

Немало у меня оснований принести глубокое и искреннее благодарение неисповедимой судьбе, или, изъясняясь более благопристойно, Провидению и милосердию Божию, ибо и ныне, на пятьдесят седьмом году от роду, дозволено мне, пребывающему в добром здравии и светлом уме, с пользою наслаждаться благами жизни и ежеутренне созерцать великолепное светило, восходящее на востоке над краем земли.

Давно уже сошли в могилу многие из тех, кто некогда желали погибели моей, и сэр Боннер, Кровавый епископ, не оставил по себе ничего, кроме негодования и страха, с коим поминают его в народе, толкуя о старых временах, да еще няньки стращают им непослушных деток.

Но что же сталось со мною, сбылось ли предреченное? Куда привели дерзновенные атаки юного бодрого духа?.. Нет, не хочу размышлять о том, как уходили, вместе с годами, мои замыслы, надежды и силы.

Предаваясь таким вот думам, подступившим вдруг более рьяно, чем когда-либо, я прогуливался по берегу неширокой речки Ди, в незапамятные времена давшей имя нашему роду. Эта речушка, в сущности ручей, своей забавной резвостью навела меня на сравнение всех земных деяний человека со стремительным торопливым потоком. Вскоре я достиг местности, где ручей, прихотливо кружа и петляя, бежит вкруг холма, что над озером Мортлейк, а в одной заброшенной выемке, где прежде добывали глину, разливается, образуя подобие небольшого, поросшего тростниками пруда или затона. Посмотришь, и на первый взгляд покажется, будто ручей Ди застоялся тут, обратившись в болотину, да и вовсе сгинул.

И вот я остановился возле заболоченной заводи и уж сам не знаю, сколь долго смотрел на легко колеблемый ветром тростник, что скрывает сей жабий питомник. Пренеприятные сомнения одолели меня, и в мыслях с чрезвычайною силой застучался вопрос: уж не являет ли собой горестная участь сего ручейка символ судьбы Джона Ди, того самого, что стоит сейчас на берегу, отражаясь в темных водах? Стремительный бег, внезапная, слишком ранняя остановка, загнившие воды, жабы и лягухи, осока да тростники… А над всем в тепловатом солнечном свете неверный трепет блестящих, точно адамантами убранных, стрекозьих крыл. Поймаешь лгунью-чаровницу, ан в руках-то отвратный червяк со скользкими стекляшками крыльев.

Размышляя о сем, я нечаянно приметил большую серо-бурую личинку, из которой, пригретая теплым весенним солнцем, выползла юная стрекоза. Трепещущее насекомое не засиделось на желтой соломинке, к коей, готовясь свершить страшный акт рождения и смерти, в страхе прильнуло, цепляясь из последних сил, темное обиталище, ныне стрекозою покинутое. Теплые солнечные лучи вскоре обсушили влажные тонкие крылья. И вот они махнули раз, другой, изящно распрямились, с мечтательной неспешностью разгладились, расправленные резво сучащими задними ножками, и жарко затрепетали… крохотный эльф взлетел, треща крыльями, а уже в следующий миг он, сверкая, стремительными зигзагами сновал высоко над водой, блаженствуя в воздушной стихии. Недвижная личинка, мертвый кокон висел на сухом стебле близ гнилой и затхлой воды.

„Сие и есть тайна жизни, – произнес я вслух. – Еще одно бессмертное существо сбросило мертвую оболочку, еще одна воля победила и, вырвавшись из темницы, устремилась к своей цели“.

Вот так же и со мною, вдруг подумалось мне, и я увидел самого себя, увидел долгую череду картин, как бы оставленную мною позади, ибо начало ее терялось в далеком прошлом: вот я в застенке Тауэра, на соломе, а рядом Бартлет Грин, вот в шотландских горах, в убежище, предоставленном мне Робертом Дадли, скучаю над книжным старьем или развлекаюсь охотой на зайцев, то я в Гринвиче стряпаю гороскопы для принцессы Елизаветы, взбалмошной, неуловимой… То выплясываю реверансы и разливаюсь соловьем перед императором Максимилианом в Офене, венгерской его резиденции[48]. А целые месяцы, растраченные на глупейшие интриги, что плели мы с Николаем Грудиусом, тайным секретарем императора Карла и тайным же адептом розенкрейцеров. Я видел себя как наяву – застывшим в нелепых, комических сценах, оцепеневшим от гложущего душу страха, в непостижимом ослеплении сердца, – вот я в Нанси, лежу больной в опочивальне герцога Лотарингского[49], вот я снедаем рвением и любовью, исполнен великих планов и упований в Ричмонде, пред пылкой и ледяной, мгновенно загорающейся и недоверчиво уклоняющейся, пред нею… пред нею…

Я увидел себя у постели моей первой жены, моей злой судьбы, моей бедной Эллинор, умирающей, борющейся со смертью, а я – и это увидел – тайком ускользнул от нее, бежал, как из темницы, от смертного одра в сады Мортлейка, к ней, к ней… к Елизавете!

Маска… личина… призрак! Вот каков я… Нет, не я, а бурая личинка, из последних сил прильнувшая к земле, извивающаяся и бьющаяся, чтобы породить другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя Гренландии, завоевателя мира, юного короля!

Увы! Я все тот же извивающийся червь и все еще не стал ее женихом… О моя юность, мой пыл, о моя королева!

Вот чем обернулась прогулка мужа преклонных лет, в двадцать семь помышлявшего завладеть короной Англии и троном Нового Света.

Так что же произошло за тридцать лет, что истекли с того дня, когда в Париже я возглавлял прославленную кафедру и в учениках у меня ходили именитые ученые, а в числе прилежных слушателей были французский герцог и сам король? Какие тернии истерзали крылья орла, устремившегося к солнцу? Запутавшись в каких силках, орел вынужден был разделить участь дроздов и перепелок, очутившихся в домашней клетке, и только по великой милости Господней не был зажарен на медленном огне?

Тихим пасхальным утром вся моя жизнь прошла перед моим мысленным взором, однако не так, как обычно бывает, когда вспоминаешь былое, – нет, я видел себя живого, но словно бы позади, за своей спиной, и в каждом новом видении я был личинкой, заключенной в кокон времени, и всякий раз мне доставалась мука возвращения в давно покинутый мною кокон моей телесной оболочки в то или иное время жизни; ныне я сызнова претерпел все начиная с того времени, как себя помню, и по сей день. Однако скитания по кругам ада моих несбывшихся надежд были все же небесполезны, ибо внезапно я с удивлением убедился, что на извилистый и темный путь моих блужданий пролился яркий свет солнца. И посему я положил, что надобно не упустить ничего из пережитого нынче утром и описать картины, представшие моему мысленному взору. Стало быть, изложу события моей жизни за истекшие двадцать восемь лет, назову же сию повесть:

Ретроспекция

Великий Родрик Уэльский – это мой предок, а Хьюэлл Дат Добрый, коего на протяжении веков воспевали народные песни, – гордость нашего рода. Так что род мой древнее обеих „Роз“ английских[50] и знатностью не уступит ни одной из тех династий, что возводились на престол в нашем королевстве.

Никакого урона нашей родовой чести не наносит то, что в лихие годы владения графской фамилии Ди были рассеяны, разбиты или утрачены, равно как и многие титулы. Отец мой Роланд Ди, баронет Глэдхиллский, муж нрава разнузданного, сердца буйного, сохранил из всех отошедших ему вотчинных земель только крепость Дистоун и изрядное поместье, доходов с которого едва хватало на удовлетворение грубых страстей и непомерного честолюбия моего родителя, а честолюбие его состояло в том, что из меня, последнего в древнем роду, надлежало выпестовать героя, каковой вновь привел бы нашу фамилию к благоденствию и славе.

Верно, он думал, дав мне надлежащее воспитание, искупить грехи дедов и прадедов и смирял свой буйный нрав, коль скоро то было необходимо для моего будущего; хотя рос я в известном отдалении, а натуры наши различались не менее, нежели вода и огонь, ему одному обязан я тем, что все мои способности были развиты, а желания, даже странные, на взгляд отца, исполнялись. Книги внушали ему отвращение, о науках он отзывался с глумливой насмешкой, однако лелеял мои дарования и, опять же в угоду непреклонной гордыне, позаботился дать мне превосходное образование, какое может получить в Англии отпрыск богатого и знатного рода. Из Лондона и Челмсфорда[51] он пригласил для меня самых лучших наставников.

Знания свои я затем пополнил в Кембридже, в колледже Святого Иоанна, где был принят в обществе самых благородных и даровитых ученых мужей нашей страны. Когда в Кембридже меня, двадцати двух лет от роду, с почетом удостоили звания бакалавра, каковое не приобретается ни взятками, ни интригами, отец мой устроил в Дистоуне столь пышное празднество, что в уплату долгов пришлось отдать третью часть всех поместий, ибо с поистине королевской щедростью он расточал средства ради нелепых роскошеств и пиров. Вскоре отец мой опочил.

Мать моя, тихая, нежная и печальная женщина, к тому времени давно сошла в могилу, так что я к двадцати трем годам стал ни от кого не зависящим единственным преемником все еще весьма завидных владений и древнего титула.

Если выше я в столь невоздержанных словах выразил мысль о непримиримой противоположности моей и отцовской натуры, то лишь с одним намерением: хотелось с надлежащей яркостью представить чудо, сотворившееся в душе сего человека, всецело преданного военным состязаниям да игре в кости, охоте да попойкам, ибо он оценил по достоинству семь глубоко презиравшихся им свободных искусств, поскольку моя ими увлеченность, по разумению родителя, сулила увенчать великой славой наш фамильный герб, изрядно обветшавший за время смут и усобиц. Не осмелюсь утверждать, что я не унаследовал горячности и неукротимой разнузданности отца. Драчливость и пьянство, да и прочие, более прискорбные склонности – из-за них не раз я в юные лета ввязывался в опасные авантюры, а бывало, попадал и в обстоятельства, угрожавшие моей жизни. Давнишняя афера, на какую пустился я в юношеском задоре, связавшись с главарем разбойничьей шайки Воронов, была неслыханно дерзким предприятием, однако далеко не самой отчаянной проделкой, хотя и привела к роковому повороту моей жизни…

Беззаботное существование, не отягченное помыслами о грядущем дне, дикая жажда приключений… по их милости сразу после кончины родителя я решился предоставить попечению управителей отчий дом со всеми угодьями, и, получая лишь весьма скромную ренту, молодой лорд отправился в путешествие. Меня манили университеты Левена и Утрехта, Лейдена и Парижа, жизнь, бьющая ключом в сих городах, а также, конечно, молва о процветании как признанных наук, так и тайных учений.

Корнелий Гемма, великий математик, Фризий[52], достойный последователь Евклида[53] в полнощных странах, и знаменитый Герард Меркатор, первый среди всех землеведов и астрономов нашего времени, – вот какие учителя наставляли меня в науках! Домой я вернулся прославленным физиком и астрономом, не уступающим ученостью никому во всей Англии. А было мне в ту пору всего двадцать четыре года! И я возгордился еще больше, ибо природная моя заносчивость на тучном питательном субстрате славы возросла неимоверно.

Государь, закрыв глаза на мою молодость, а равно и на известные эскапады, назначил меня профессором греческого языка в кембриджский колледж Святой Троицы, находящийся под особым покровительством его величества. Чем можно было бы больше потрафить моей гордыне, если не определив наставником в то заведение, где сам я еще недавно сидел на ученической скамье?

На мой греческий коллегиум собирались мои одногодки, а то и старшие летами слушатели; занятиям нашим лучше подошло бы название не collegium officii[54], a collegium bacchi et veneri[55]. Что правда, то правда, даже сегодня, вспоминая наше представление „Мира“ божественного Аристофана[56], древнего комедиографа, не могу удержаться от смеха; мои ученики и приятели сыграли роли в сей пьесе, а я поставил ее на сцене, выдумав нечто чудное. Как предписал сочинитель, был сооружен громадный жук-навозник, преотвратный видом, а в брюхе у него был устроен хитрый механизм, позволивший сему насекомому взлететь; прямо над головами зрителей, завопивших в суеверном страхе, он с громовым треском испустил зловоние и вознесся в небо с посольством к Юпитеру.

Как же славные профессора и магистры, почтенные горожане и цеховые старшины крутили носами и со страху пускали шептунов, насмерть перепуганные колдовскими фокусами и черной магией молодого и не в меру дерзкого искусника и выдумщика Джона Ди!

Шум и хохот, брань и дурачества того дня, будь я повнимательнее, могли бы преподать мне урок: ведь все это образы мира, в коем я рожден и обречен жить. Ибо чернь, навязавшая сему миру свои законы, на озорство и безобидное балагурство отвечает лютой ненавистью и мстит шутнику с жесточайшей серьезностью.

В тот же вечер к моему дому хлынула толпа желавших схватить меня, еретика, сговорившегося с дьяволом, и отдать в руки судей, безмозглых тупиц. А впереди-то сам декан с факультетским настоятелем в черных рясах, каркая во все горло, как вороны над падалью, господа, вставшие в ряды плебеев, дабы расшалившийся механикус не ушел от кары за „кощунство”!.. И если бы в то время не опекал колледж мой друг Дадли, граф Лейстер, муж достойный и умный, чернь ученая заодно с невежественной как пить дать разорвала бы меня на куски, заставив кровью искупить содеянное мной осквернение воздуха небесного.

Я избег гибели, быстрый конь умчал меня в укрепленный Дистоун, затем путь мой пролег за море в Левенский университет. Я расстался с почетной должностью, недурным жалованьем и с моим славным именем, ныне замаранным злобной бранью святош и праведников, облитым грязью подозрений. Но я не придавал значения ядовитой клевете, ее змеиному шипению, в то время оно еще казалось бессильным, ибо издавали его людишки низкого звания. Да, маловато у меня было житейского опыта, не подозревал я, что в иных случаях не важны сословные различия, ибо ненависть тех, кто превыше всех прочих, в свое время сведет вместе знатного дворянина и презренного плебея и сварит из низменной зависти тех и других отраву для благородного человека.

О знатные, благородные мои сотоварищи, довелось, довелось мне с тех пор сполна изведать вашу лютую ненависть!..

В Левене постиг я химию и алхимию, изучил и природу вещей, насколько возможно научиться сему от профессоров. Затратив немалые деньги, я устроил собственную лабораторию, где, уже в одиночку, усердно стал исследовать тайны естественной природы и тайны божественные. И в известной мере достиг понимания четырех основных элементов…


В то время я носил звание магистра свободных искусств. Поскольку зловредная клевета невежд моей родной Англии до Левена не добралась и преследовать меня не могла, я вскоре удостоился высочайшего почтения среди людей ученых и неученых, а осенью, когда я приступил к чтению лекций по астрономии в Левенском университете, Сели, герцоги Мантуанские и Мединские[57], чтобы послушать меня, еженедельно на один день приезжали из Брюсселя, где в то время находился двор императора Карла V[58]. Его императорское величество несколько раз снизошел до посещения моих лекций, причем не позволил изменить хотя бы малость в обычном ходе и порядке занятий в угоду высочайшей особе. Мой просвещенный соотечественник сэр Уильям Пикеринг[59], джентльмен, достойный всяческих похвал, господа Маттиас Хакон и Иоханнес Капито, прибывшие из Дании, также были в числе прилежных слушателей моих докладов. Как раз в тот год я посоветовал императору Карлу на время покинуть Нидерланды, потому как зима стояла сырая и я ожидал болезненного поветрия, о чем говорили многие верные приметы, кои я хорошо изучил. На сию опасность я и указал его величеству. Император удивился и поднял меня на смех, не желая верить подобным предсказаниям. А многие придворные и свитские воспользовались сим предлогом, чтобы очернить меня насмешками и лживыми речами, ибо покровительство, которое император открыто мне оказывал, давно возбуждало ненависть и неутолимую зависть в их сердцах. Не кто иной, как герцог Медина-Сели, однако, с настойчивостью разъяснил императору всю опасность надвигающегося поветрия и убедил его величество не отмахиваться беспечно от моих предостережений. А все дело в том, что, уверившись в добром расположении герцога, я открыл ему некоторые признаки, кои послужили мне для предсказания.

Что же? После Нового года хворь так распространилась, что император Карл со всем двором в большой спешке покинул Брюссель, предложив и мне следовать в своей свите… Когда же я, сославшись на свои ученые занятия, отказался от столь высокой чести, император щедро одарил меня деньгами и золотой цепью с императорским талером в знак высочайшей милости, то есть вознаградил меня самым лестным образом.

А вскоре легочная чума в Голландии свирепствовала с невиданной силою, за два месяца в городах и селах умерло, как считали, до тридцати тысяч человек.

Я же ускользнул от поветрия и перебрался в Париж. Здесь учениками, коим преподавал я Евклидову геометрию и астрономию, стали Турнебус[60] и философ Петр Ремус[61], великие врачи Рансоне и Ферне[62], математик Петр Ноний[63]. Вскорости почтил нашу аудиторию высочайшим присутствием король Генрих II[64] и так же, как Карл V в Левене, пожелал сесть вместе с прочими слушателями, то есть ниже моей кафедры. Герцог де Монтелюса Монтелуккский испрашивал моего согласия возглавить академию, которую учредили бы для меня, или занять профессорскую кафедру в Парижском университете, что открывало мне прекрасное будущее.

Я только забавлялся и в угоду своей гордыне со смехом отклонял любые предложения. Злосчастная звезда вновь привела меня в Англию. А дело было так. В Левене Николаю Грудиусу, тайному секретарю императора Карла, бог весть где повстречался таинственный шотландский волынщик – уж не тот ли загадочный пастух, о котором рассказывал Бартлет Грин? – и с уверенностью предрек, что мне суждено достичь в Англии высочайших почестей и побед. Предсказание поразило меня до глубины души, в его словах мне чудился совершенно особенный магический смысл, который, впрочем, постичь не удавалось; так или иначе, речи волынщика непрестанно звучали в моих ушах, разжигая честолюбие, всегда готовое ринуться в авантюру, и я вернулся в Англию. А вернувшись, тотчас ввязался в невероятно опасную, кровопролитную распрю между папистами и приверженцами учения Лютера, поднявшуюся с Реформацией и ввергшую в братоубийственные войны всю страну, начиная с королевского дома и кончая последней захудалой деревушкой. Я встал на сторону реформированной Церкви и помышлял уже, что, предприняв решительный штурм, завоюю любовь и руку Елизаветы, взявшей сторону евангелистов. Крушение сих надежд я без утайки описал в тогдашних моих дневниках, нет нужды снова к нему возвращаться.


Роберт Дадли, граф Лейстер, лучший друг, какой был у меня в жизни, немало помог мне коротать время, когда я скрывался в его шотландском родовом замке в Сидлоу-хиллз после освобождения, а лучше сказать, спасения моего от гибели в застенках епископа Боннера. Дадли снова и снова рассказывал, какие тайные переговоры и дела привели к моему освобождению. А я слушал и не мог наслушаться, ведь речь шла о принцессе Елизавете и той поистине достойной мальчишки-сорванца смелости, той отчаянной решительности, что обнаружила себя в ее поступке. Но я знал и гораздо более важное – то, о чем Дадли не догадывался. Я знал, о, знал и при сей мысли едва мог сдержать возглас ликования, что принцесса Елизавета спасла меня, сделав все возможное и даже невозможное, словно спасая самое себя, ибо выпила любовный эликсир, приготовленный эксбриджской ведьмой и магистром Маски из элементов и секреций моего тела.

Мысль сия окрыляла, как и моя уверенность в чудодейственной силе любовного напитка, с очевидностью подтвержденной небывало смелым поступком принцессы. Благодаря магии, ее могуществу я, растворенный в любовном напитке, завладел душой леди Елизаветы, усмирил ее волю, и власти над нею ничто не лишит меня вовеки, как не лишило до сего дня вопреки всем препятствиям, что ставила на моем пути неисповедимая судьба!

„Совладаю!“ – такой девиз был у моего отца, а он воспринял его от своего отца, тот от своего, – должно быть, сей девиз древен, как и весь наш род. „Совладаю!“ – сим словом с юных лет направлял и я все свои помыслы и желания, пришпоривал себя к свершениям и победам что в светской и рыцарской жизни, что в занятиях научных. „Совладаю!“ – сей девиз возвысил меня, поставив учителем и советником императоров и королей и, осмелюсь сказать, сделав одним из наиболее почитаемых ныне в моем отечестве ученых людей, сведущих в таинствах естества и духа. „Совладаю!“ – в конечном счете сие убеждение привело к моему спасению из застенков инквизиции, и оно же…

О тщеславный глупец! С чем совладал ты, что покорил своей власти за тридцать лет? За тридцать лучших лет в жизни мужа? Где корона Англии? Где трон, воздвигнутый в Гренландии и землях Запада, каковые нынче назвали в честь Америго Веспуччи[65], моряка, неизвестно, жившего ли вообще на свете?

Далее опускаю пять несчастных лет, по воле капризной и неразумной судьбы выпавших чахоточной королеве Марии, ибо ее правление лишь ввергло Великую Британию в новые бесплодные смуты и позволило папистам снова утвердить свое ложное вероисповедание и непримиримую к инакомыслию власть.

Для меня же те годы были поистине даром Провидения, мудро усмирившего мои страсти, потому как в означенные пять лет я, анархист поневоле, с небывалым тщанием подготавливал планы завоевания Гренландии. Я испытывал спокойное торжество, сознавая, что настанет мой, нет, наш час – час великой славы для моей королевы и для меня, супруга Елизаветы, предреченного ей судьбой.

Обращая взор в минувшее, я прихожу к выводу, что сознание высокого предназначения у меня в крови, с ним я родился на свет. Оно меня воодушевляет ныне, оно было и прежде, даже в детстве я в глубине души не сомневался в том, что мне суждено взойти на королевский престол; должно быть, благодаря этой слепой вере, словно бы доставшейся в наследство от предков, я в течение всей моей жизни ни единого разу не помыслил, что надо бы получше рассмотреть да проверить, на чем, собственно, основаны столь высокие притязания.

И поныне, несмотря на бесчисленные разочарования и неудачи, укоренившаяся в глубинах моей души уверенность осталась незыблемо твердой, пусть даже фактам наперекор.

Но о чем же свидетельствуют факты?

Хочется мне, по примеру торговцев, составить нынче отчет и посмотреть, каково мое состояние: не покривив душой, расписать, как в бухгалтерском гроссбухе, по графам расходов и доходов притязания и устремления моей воли, с одной стороны, и достигнутое мной в жизни – с другой. Чувствую, пора, ибо некий внутренний голос торопит, мол, время подводить итоги.

Нет в моем распоряжении ничего – ни писем или иных документов, ни воспоминаний, подтверждающих, что и впрямь детские мои годы осеняло предвидение будущих моих притязаний на престол. Однако я вновь и вновь твержу: „Престолом сим может быть лишь английский престол!“ – и некое чувство, живущее в моей груди, отметает любые сомнения. Отец мой, Роланд Ди, разумеется, нередко толковал со мной о знатности нашей славной древней фамилии, особо указывая на наше родство с домами Греев и Болейнов. Подобное бахвальство не редкость у дворян, видящих угасание и предчувствующих бесславный конец своего дома, но мой отец обыкновенно вспоминал о знатности нашей фамилии тогда, когда в очередной раз за долги приходилось давать королевским приставам закладную на участок пахотной земли или леса. Понятное дело, воспоминания о сих зазорных неурядицах вряд ли могли поощрять мои заносчивые мечтания.

На страницу:
8 из 10