bannerbanner
Сплетня
Сплетняполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 13

Князь с интересом смотрел на этого крепкого старика, готового прямо сейчас начать жизнь на новом месте, оторвавшись от вековых родовых корней.

– Ты, я вижу, вообще ничего не боишься, – сказал он после долгой паузы. – Хорошо. По рукам. Десятина первые два года – в четверть меньше, чем с остальных.

Зафас от удивления и растерянности только глупо улыбнулся – он и не думал, что дело сладится так легко. А князь, поднявшись и уже подходя к двери, вдруг обернулся и спросил:

– А что, дочь твоя и вправду так хороша, что ради неё стоило убить?


* * *

Мать Кадыра угасала тихо и молча. Так же тихо и молча она прожила и всю свою жизнь (дело женщины – тишина), но, закрыв веки своему мальчику и отхлопотав – молча – многолюдные поминки, она с каждым днём стала словно растворяться в своей тишине. Всё прозрачнее становились её руки, всё медленнее движения, и вскоре она, удивив мужа и всех дочерей, однажды утром не встала с постели.

Именно в этот день на их двор пришла Астанда.

Закутанная в чёрное с головы до ног, невозможно бледная, с тёмными кругами вокруг запавших глаз, она уже совсем не выглядела цветущей и солнечной, какой носил её в своем сердце Кадыр, но, словно взамен, обрела какую-то иную, совсем незнакомую и пугающую значительность. Она выглядела не то мученицей, не то богиней, но точно не земной женщиной, которую можно было бы остановить и куда-либо не пустить. Оглушённые событиями последних дней сёстры Кадыра испуганно жались друг к другу, даже не пытаясь спросить, что ей здесь нужно. Астанда молча им поклонилась, молча прошла по широкому двору и так же молча зашла в осиротевший без молодого хозяина дом.

– Иди на второй этаж, там она, – шепнул навеки с ней теперь неразлучный Кадыр. – Эх, как же быстро… Не смогла она без меня, видишь.

Исхудавшая, ослабевшая и очень спокойная женщина медленно открыла огромные чёрные глаза.

– Так вот… ты… какая, – очень медленно и тихо сказала женщина. – Какими красивыми… были бы… внуки.

Бесшумно и мягко Астанда опустилась на колени и прижалась щекой к горячей, сухой, хрупкой, как пергамент, руке.

– Ты скажи ей… пусть не боится, – всхлипнул Кадыр. – Раз время пришло – пусть не боится. Я её тут жду. В обиду не дам.

– Он здесь… – слабая, еле заметная улыбка тронула тонкие лиловые губы. – За мной, да?.. Я не боюсь.


* * *

Когда к вечеру седьмого дня Зафас вернулся на свой двор, дела были совсем плохи.

Гудело всё село – точнее, не гудело, а шуршало, шипело и шушукалось. Всем было ясно, что Зафасова Астанда – колдунья, сгубившая сперва самого Кадыра, а потом пришедшая забрать душу его матери. На поминки в дом несчастного, совершенно сражённого ещё и этим горем Ахры собрались все, кто только мог ходить – все, кроме самого Зафаса и его ближайшей кровной родни.

Мужики-сельчане степенно качали головами в папахах, соглашаясь друг с другом: как есть за душой приходила. Высосала, небось, живьём. Женщины и девицы, сбиваясь в кучки вокруг Кадыровых сестёр, только ахали и пошире распахивали глаза, слушая про выжженный след от Астандиных ног во дворе – так и шла, прожигала всё дотла, так и шла, прямо здесь, вот не соврать мне больше ни разу в жизни – так и было! И сразу становился понятен и рыжеватый цвет Астандиных кудрей, и сам этот мелкий, тугой локон – как пружины, как усики виноградных лоз – колдунья, как есть! Так и в сказках сказывают: мелким бесом косы вьются…

– А скольких она уже отвадила, а?! Вы знаете? А! То-то и оно: сперва-то она их всех присушила! Зачем нормальной девушке столько женихов? А я скажу вам, зачем, скажу! Горем она их питается! Печаль их сосёт! Потому и цветёт так!

– И то правда, обара! Сосед моего соседа – на что уж видный джигит – вздыхал по ней, вздыхал, а как решился – так Зафас такое что-то ему сказал (она, она, ведьма, научила!), что тот ещё месяц ходил, как мочёный кусок пересохшей мамалыги!

– А Джазиб-чабан, слышали? Он же её украсть хотел! А как уже всё сготовил и пошёл на двор к ней – так конь его весь пеной изошёл, упёрся – ни в какую! Вот как есть: от ужаса аж упрел весь! А потом как кинется к табуну – и всех кобыл распугал. Так Джазиб потом три дня собирал их по лесам. И что вы думаете? Все стали с норовом, чуть что – на дыбы, и управы не найти. Как есть порчу навела!

Старый, многое на своем веку повидавший и переживший Гуатей сидел в тени раскидистого лавра, чуть в стороне от поминального стола и бурлящей толпы односельчан. Опершись обеими сухонькими руками на крепко упёртый в землю корявый посох и сложив на костяшки сморщенный подбородок, он был неподвижен и тих, в разговорах участия не принимал. Синие глаза прятались в черных густых бровях, и было не очень понятно: горюет он, задумался или вовсе задремал. Иногда особо распалившаяся в охах и вздохах соседка случайно задевала взглядом его щуплую фигурку и невольно понижала тон: спит старик, такие годы – надо уважать.

Но Гуатей не спал. Он всё слышал, слушал и, как ни жаль, понимал, что село это никогда уже не будет прежним. Уйдёт из него солнце. Уедет на большой скрипучей арбе.


* * *

Хмурый Адгур вздрогнул и выпрямился, услышав лязг откинутого на калитке крюка. В последние дни никто не хотел к ним приходить – да что там: он и сам стал побаиваться сильно изменившейся, какой-то чужой и новой Астанды, глядящей куда-то внутрь себя и – что гораздо хуже – разговаривающей то ли с кем-то невидимым, то ли с самой собой. Адгур даже и не знал, чего больше опасаться: будь это безумие с разговорами вслух или осатанение и беседы с бесами.

Корявый посох Гуатея мерно мял сочную траву Зафасова двора.

– Добро тебе, Адгур Зафас-ипа, – склонил голову старец, и Адгур ответил, как полагалось. – Дома ли отец твой, Зафас Шьабат-ипа?

– Вчера вернулся, дядя Гуатей, – кивнул Адгур, провожая старика в дом и теряясь в догадках, что ещё нужно от их несчастного двора старому пастуху. Уже, кажется, все испытания свалились на такой прежде мирный дом. И если Гуатей пришёл журить и сетовать, то Адгур уже и сам был не рад тому, что послушал намеки Джамсуха и остался ждать у тех проклятых кустов со спрятанной лестницей.

Но Гуатей пришёл не к нему. Присев на придвинутый стул, расставив ноги и упершись, по своей давней привычке, сухонькими ручками в отполированное его же ладонями навершие корявого посоха, Гуатей взглянул на Зафаса, затем на Адгура, пожевал губами и сказал:

– Видел я по дороге сюда корову, рыжую, со сломанным рогом. Ломала плетень двора почтенного Нарсоу. Я подумал: вдруг знаете, чья?

Адгур охнул и спешно выскочил на двор, а затем – за ворота.

Зафас проводил сына взглядом, затем налил в два стакана густого, терпкого вина и спросил:

– Что, правда ломает? Или рано ему слышать, что хочешь сказать, дядя Гуатей?

– Правда ломает, – старик пригубил вино и зажмурился, смакуя его округлый, объёмный аромат и позволяя нескольким каплям медленно стечь с нёба в глотку. – Но не так, как разговоры могут сломать судьбу.

– Она ни в чем не виновна, – сжал кулак и тяжело моргнул Зафас.

– Это неважно, сынок. Это уже неважно. Послушай моего совета: уезжай. Здесь жизни не будет больше – ни тебе, ни детям, ни внукам твоим.

Зафас медленно допил вино, поставил стакан на чисто скоблёный стол. Затем встал и также медленно подошел к окну. Из него открывался родной, знакомый в каждой своей подробности вид. С детства знакомый. До последнего корявого куста в дальнем углу ограды. Только сейчас Зафас понял, что это на самом деле такое: уезжать.

– Это моя земля, – упрямо набычившись сказал он. – Никто не может меня прогнать.

– Никто, – кивнул Гуатей. – Никто, кроме людской молвы. А она пострашнее и войны, и чумы…

«…и Сатаны», мысленно закончил Зафас. Он ведь уже всё решил, и новую землю уже нашёл, но именно сейчас, когда старый Гуатей назвал его «сычкун» – сынок – он отчаянно остро понял, что все его корни, вся его кровь – здесь. На новом месте прорастать вглубь придётся уже даже не ему, а нескольким поколениям внуков и правнуков.

– Уезжай, – тихо повторил старик. – И ничего не бойся. Ты сильный, и сыны твои – сильные. А за своих – не переживай. Я за ними пригляжу.


* * *

– Вот видишь, Шьабат, как оно бывает, – Гуатей легонько постучал посохом по замшелому валуну, придавившему могилу старого друга. – Как мы с тобой мальчишками мечтали мир посмотреть, по новой земле плугом пройтись. А выпало оно, вон, твоему Зафасу – старое вино лить в новые бочки бродить. Ну да справится как-нибудь – уж не малыш… А я пока тут за тобой пригляжу. Я ему – обещал.


Часть пятая

Чуть склонив голову, Гумала смотрела, как её старший сын идёт по двору. Вот он еле заметно хмыкнул, качнул головой – опять, небось, не рад, что ворота не крашены. Уж сколько братья, совестили Хасика – а тот всё ищет что-то, всё цвет ему не тот. Самой, что ли, покрасить? Так ведь обидится… Мужчина же. Они все у неё – настоящие мужчины. Так растила, так и вырастила. Всё сама.

Гумала всегда была человеком земли. Своей земли. Многострадальной, вечно кому-то нужной и сладкой, но не сдающейся и всегда ищущей свой путь. Путь к свободе. Пусть не внешней – так хотя бы внутренней. Впрочем, про себя она никогда это так не называла – «свобода» – потому что это и была просто жизнь. Да и разве можно иначе?

Сколько себя помнила, она гнула спину в колхозе – бесконечный, бесконечный, бесконечный чай, миллиарды нежно-зелёных листиков, ощупанных и поглаженных её сперва тонкими и гладкими, а затем узловатыми и заскорузлыми пальцами. Может быть, для кого-то это и было похоже на рабство – но только не для неё. Она всегда точно знала, зачем она это делает – и, наверное, если бы было надо, работала бы и вдвое больше. И точно бы смогла. Да и разве бывает по-другому?

Наверное, кто-то умеет ставить цели и кроить ради них свою жизнь, но Гумала всегда просто шла туда, где она была точно нужна. И делала то, что требовалось, чтобы они могли продолжать свой путь. Они – это её мужчины. Она всегда работала, жила и, собственно, дышала ради своих мужчин. Ради отца. Ради братьев. Ради мужа. Ради сыновей. А значит, и во имя будущего своей земли.

Крови у неё были не самые удачные, причём с обеих сторон. Дед её по отцу был одним из тех крайне немногих, кто, даже в самые ужасные годы, когда людей, как крошки со стола, сметало с одного морского берега на другой, смог зацепиться за собственную землю и всё-таки не покинуть своих полей. Наверное, если бы Гумала хоть однажды спросила бы деда, как оно так вышло, что махаджирство его обошло, он бы ей что-нибудь рассказал. Но она всегда была тиха, спокойна, глаза прятала долу и никого ни о чём не спрашивала. Теперь-то Гумала понимала, что зря, да как уже спросишь. Не у кого. Но она помнила, как на деда всегда косились: еле вернувшиеся, выстрадавшие всю тяжесть изгнания односельчане не могли смириться – как? Как именно ему удалось – остаться? Вывод напрашивался один: что-то он продал новым хозяевам их жизни и их земли, нечто столь ценное, что его оставили в покое. Но что? Дед молчал. И Гумала не знала. И не спрашивала. «Пусть всё идёт, как идёт – так оно, значит, и должно быть», – примерно так можно было бы очертить её понимание правды, если бы кто-нибудь когда-нибудь её об этом спросил. Но тень этой непонятной дедовой тайны лежала на отце Гумалы и на его братьях всю их жизнь. Тем более, что и сам отец подлил масла в огонь, женившись совсем непросто.

Мать Гумалы приходилась прямой правнучкой тому самому князю, который отдал Зафасу весь овражистый всхолмок своей невостребованной земли. И если землю свою он раздавать всё-таки не очень хотел, то бесчисленных, постоянно взрослеющих дочерей – весьма и весьма. Удачно женив сына и более-менее сносно выдав замуж трёх старших княжон, князь так утомился матримониальными заботами, что судьбы остальных девиц предоставил решать не то воле случая (что, конечно, не очень по-отечески), не то (что ещё хуже), самим дочерям. Парней же, простых, но видных, в селе хватало всегда – так и вышло, что сразу несколько уважаемых кланов существенно облагородились вливанием чистой княжеской крови.

Долгое время кровь эта считалась высоко ценимой и была более чем в чести у односельчан – они даже были бы почти готовы простить некоторые странности биографий своих земляков, но тут грянула революция. И в одночасье отец Гумалы оказался женат не на охранном амулете, а на бочке с порохом. Для него это, в сущности, ничего не меняло, но в результате этих тектонических сдвигов истории он вновь оказался на подозрении у односельчан («Ох, чую, чую – нечисто, ох, предательство там всему виной, ну вот как пить дать…»), а заодно и на карандаше у новой власти («Благородные крови – это же что твоя ржа: как ни зачищай, всё одно на поверхность вылезет, пусть даже и через три поколения»). Получалось, что заслужить прощение и право на жизнь можно было только крайне упорным, образцовым трудом.

Отец и работал за троих – и всех детей своих учил. И Гумалу тоже. В отличие от братьев и сестёр, в Гумале княжеская стать была видна издалека. Родилась она в те годы, когда уже все остатки княжьих родов разметало по барам и окраинам европейских столиц, но гордую осанку и повелительный взгляд куда спрячешь? Как ни опускала глаза долу, нет-нет да проскочит искра. А если с утра до ночи спину в полях гнёшь – кто эту искру заметит? Так что и отцу польза – и ей беды меньше.

Когда на их село, как и на всю страну, легла пелена удушающего страха, когда юная Сарие потеряла Марата, а своенравная Наргиз – своего Николая, Гумала была ещё голенастым подростком. Косило отнюдь не только взрослых и тем более не только мужчин, но её дом беда опять обошла. И снова на отца её стали коситься, вспомнив старое: как?!.. Каким же это образом, ора?! Он не мог объяснить. Так же, как и все, он заготовил чемоданчик и ждал гостей каждую ночь. Он был уверен, что рано или поздно придут. С дедовым-то грехом, с его-то супругой… Но нет – не пришли. Забыли? Потеряли в списках? Или так же, как в своё время деда, его удержала, опутала корнями сама земля? Он не знал и ничего не загадывал. Просто просыпался каждое утро и первым делом шёл к рассветному солнцу – благодарить. А затем сразу – работать.

Гумала же, как и ее сёстры и братья, умудрялась искренне верить, что время вышвыривает на обочину только заслуженно и только глубоко виноватых. Это не было с её стороны ни глупостью, ни жестокостью – просто она была истинное дитя своей эпохи. Юная и чистая княжья праправнучка с красным галстуком на нежной, алебастровой шейке.

Войну Гумала запомнила, как бесконечную тупую усталость, изредка сменявшуюся обжигающим страхом за братьев, ушедших на фронт. К сорок первому она уже давно полноценно работала в колхозе, не очень успевая выполнять школьные домашние задания, а потому сводки «от советского Информбюро» воспринимались ею, как горький урок географии. «Нашими войсками после изнурительных кровопролитных боёв… были оставлены города… Киев… Смоленск… Севастополь… Моздок…» Моздок она знала: оттуда родом была юная жена одного из старших братьев, и в счастливые, как теперь оказалось, довоенные времена они ездили всей семьёй погостить и познакомиться с большим и радушным кланом новой родни. Сейчас и брат, и его хрупкая супруга были затеряны где-то на бесконечных фронтах, и письма от них приходили редко, и на каждое мать молилась – только чтобы было не последним, только чтобы новое пришло… А Гумала с ужасом и отчаяньем передвигала по карте булавочку с холодной белой головкой – все говорили, что у фашистов головы сплошь белые, как снег – и плакала не столько от потерь советских войск, сколько от того, как мало осталось места на карте до булавочки с сияющей красной головкой – её родного, любимого и единственного в мире дома. Её села.

Однажды ночью ей приснился седой, всклокоченный учитель географии: он тоже, как и её братья, давно ушёл на фронт, и она знала о нём не больше, чем о судьбе родных. Учитель смотрел ей прямо в глаза и качал перебинтованной, но всё равно кудлатой головой: эх, Гумала, Гумала, не учила ты, обара, моей географии, вот и теснят нас фрицы, ох как теснят, рыжие дьяволы – а всё для того, чтобы ты хоть так города-то советские запомнила, чтобы на всю свою долгую жизнь все их выучила… вот только не все они сейчас по-прежнему советские, мда…

На её крик и слёзы прибежала перепуганная мать, долго выспрашивала, выпытывала, а узнав, что нет, не братья снились, обняла Гумалину тёмную голову, прижалась губами к плотным блестящим волосам и сидела так долго-долго, тихонько покачиваясь и обжигая слезами дочерину макушку. Мать верила в сны и в предсказания, а потому очень боялась, что кто-то из близких увидит в своем сне что-нибудь непоправимое, какое-нибудь необратимое не то.

А Гумала каждое утро снова и снова отправлялась в поля: надо было кормить фронт, надо было спасаться от чёрных мыслей, от страха и ставшего привычным горя. Теперь она работала ради братьев: ей казалось, что пока она ворочает их тяжелый мужской труд, пока честно выполняет их работу здесь, они столь же честно будут выполнять свою чудовищную работу там… где-то там – ну пожалуйста, я так их люблю, но пусть это «где-то там» будет подальше от моей пылающей красной булавочки, от нашего родного села – ну пожалуйста, я всё вытерплю, всё сделаю, я же сильная, я буду работать ещё больше, только убереги нашу землю от чужих кирзовых сапог, только убереги…

Как звали её бога, Гумала и сама не знала. Нет, не Сталин: Сталин был человек и смотрел с настенных плакатов, как Родина-Мать или как бойцы, клянущиеся победить, потому как дело наше – правое. С духами она тоже не зналась – не было в их семье такого обычая. Мать была праведная мусульманка, но давно уже это не афишировала, а просто учила пионерку, а затем и комсомолку дочь всем правилам и традициям, всем праздникам и печалям своей религии. Это и был естественный, родной мир Гумалы: солнечное облако, к которому всегда можно обратиться с просьбой, а уж сможет ли выполнить – зависит от того, как будешь просить, и сколько других просящих у него сейчас на очереди. Практический прагматизм замешивался на традициях и домашней вере, а результатом стали не столько набожность и религиозность, сколько самобытные образ мыслей и понимание законов жизни, которые Гумала потом до самой смерти будет считать единственно возможными и верными, что бы там ни утверждали муж, агитаторы в клубе или говорящие головы в телевизоре. А во время войны этот внутренний голосок подсказывал единственное верное решение: проси, просто проси и обещай – многое и важное, и, главное, обязательно выполняй. И воздастся тебе сторицей.

И она просила, обещала и выполняла.

И фронт внезапно повернул вспять. Разбился об отроги древних гор – и неудержимо покатился назад. Гумала знала: это она, она выкупила чистоту и свободу своей земли. Надо только и дальше работать много и честно – и всё будет хорошо.


* * *

Что Темыр придет свататься именно к ней, догадаться не смог бы никто. Да что там: все давно перестали вообще размышлять, намерен ли Темыр жениться. Ни в двадцать, ни в тридцать, ни даже в тридцать пять он жены в дом так и не привел, хотя многие свахи на селе многозначительно поднимали брови и приходили, якобы невзначай, с разговорами да беседами.

Но он уже давно привык жить сам. Один. Ясноглазая Ксеня уж много лет как проросла корнями в своем Касее, стала родной в чужом, далёком мужнином селе, уже давно перестала бояться свекрови и более того – уже сама стала свекровью юной жене своего первенца. Феня, так никогда и не смирившаяся с плохо пропечатанной на дрянной бумаге фразой «пропал без вести», всё ждала в маленьком доме на самой окраине села своего непутёвого Рустема – назад с его второй и главной войны – и ни за что не соглашалась возвращаться на братнин двор, потому как – а вдруг Рустем однажды придёт, а дом его пуст, и никто в нём его не ждёт?.. Наргиза, ещё более ослепительная, чем когда-либо, полностью сосредоточилась на добром имени своего Николая, уверенная, что уж теперь-то, после войны, все обернутся и посмотрят на страшные тридцатые совсем другими глазами…

Сам Темыр, в отличие от братьев Гумалы, на настоящем фронте так и не оказался. Конечно, его призвали – никакой брони он не имел – зато, в отличие от зятьёв, имел удивительную везучесть и умение поймать верную волну. Всю его жизнь в нужную минуту ему подставлял плечо кто-нибудь из тех, с кем его, пусть и случайно, сводила судьба. Помочь, поддержать, подсобить – никогда у него не было в этом недостатка – никогда, даже во время войны. Поэтому, хлопотами дальней родни давних соседей, попал он в армию не действующую, а резервную – ту, которую командование держало у закавказских нефтяных промыслов на случай беды. Правда, силы эти резервные были не очень большими – но они были, а значит, там могло найтись место и для Темыра. И оно нашлось.

Так что пороха он по-настоящему так и не понюхал.

Зато вдоволь хлебнул печалей чужой земли: и голода, и усталости, и страха всех окружающих (знали ведь: к ним идут, к ним, к их чёрному жидкому золоту, оно и есть – вожделенная цель всех этих массированных наступлений и внезапных прорывов). Армейская дисциплина не давала отойти в поле, тронуть ладонью виноградную лозу, надышаться, напитаться – и он смотрел издалека, как чахнет без хозяйской руки многое, слишком многое – и сердце сжимали ледяные пальцы: а моё-то как, домашнее, тянет ли Наргиза одна, справляется ли?

Наргиза, вернувшаяся в отчий дом с началом беды, справлялась. Пусть и не так проворно, как он, но упорно тянула хозяйство вперёд. Так что когда Темыр вернулся со своей тихой войны домой, выдохнул с облегчением: спасибо, обара, сестра моя, сберегла!


* * *

А беречь было что.

Ещё в самую смуту, в конце двадцатых, когда вольные хуторские хозяйства все подряд перелопачивались, ибо надо было собрать земель на целый колхоз, Темыр, постояв у лозы дольше обычного и проводив взглядом ярко-алый закат, затянул черкеску потуже сыромятным ремнём, взял с собой оплетённый ивовым прутняком жбан и направился к свеженазначенному председателю колхоза.

– Добро тебе, Баграт, – склонил голову, входя, Темыр. Баграт только хмыкнул: давняя хитрость – то ли поклонился человек, то ли лоб от притолоки уберёг, как понять. Но привстал и вскинул приветственно руку:

– И тебе добро, Темыр Мамсыр-ипа. С чем пожаловал? Надеюсь, сам прикинул, какой надел из своей земли колхозу отдать, а?

– Большой нынче был день, Баграт Хонач-ипа, а у тебя с твоим новым непростым делом – и подавно. Моя лоза щедрая, имею вот немного вина. Есть тебе кому спасибо сказать за удачи нынешнего дня?

– Себе, Темыр, себе надо говорить спасибо. Только свои руки, да своя земля – то есть, я хотел сказать, коллективная, ведь сообща-то оно быстрее и надёжнее со всем справляться. И ты скоро в колхоз вступишь, и тогда сразу поймёшь, насколько это ловчее и проще, чем тащить всё одному.

– Твоя правда, Баграт, одному оно всегда тяжело. На-ка вот, попробуй – это мы с сёстрами давили-работали, сообща, как ты любишь.

– Хитёр ты, Темыр, – засмеялся Баграт, – да меня, старого лесного кота, не проведёшь. Отсрочки пришёл просить? Нет у меня уже времени на отсрочку, сверху спускают план, Нестор просит колхозов – а Нестору как откажешь?

– Твоя правда, Баграт, всегда сложно хорошему человеку в просьбе отказать. Так и ты мне не откажи – выпей со мной за здоровье нашего Нестора, а затем – за твоих родных, и моих родных – чтобы здоровья чаша всегда была полной, чтоб аж блестела на солнце, да?

– Хороший ты парень, Темыр, – вздохнул Баграт, пока жена его привычно выставляла тарелки на стол. – Хороший и работящий, просто ты ещё не до конца разобрался, что к чему. Оно и понятно – сам ты ещё молодой совсем, а отца давно схоронил, а жив бы был отец, так он бы, может, и… хотя… – Баграт запнулся, вспомнив сурового, пешком чуть ли не из самого Константинополя вернувшегося к своей собственной земле Мамсыра Ахмет-ипа и счёл за лучшее ход мысли слегка сместить: – Так раз нет у тебя отца, Темыр, послушай другого старшего – да вот хотя бы меня.

– Конечно, Баграт, я всегда рад хорошему совету, всякий тебе это скажет. Но прежде – за душевную беседу, м? – и он поднял к холодноватому свету керосиновой лампы стаканчик, сразу озарившийся тёплым, густым рубиновым бликом.

– За беседу, – поднял стакан и Баграт. – Ох, Темыр, и вино у тебя – доброе, ничего тут не возразишь. Но вот смотри: свет у керосинки – холодный, а если стаканчик к нему поднести, то отзвук – какой? Тёплый! А все отчего? Смекаешь?

– Оттого, что его солнце напитало, Баграт.

– Ну, солнцем оно и в бочке напитано – а соль-то в том, что его взял в руки Человек! А Человек – это звучит гордо, как сказал один писатель (к нам тут в колхоз на днях лектор приезжал – ух и силен словами умными сорить!). Так вот: раз человек взял вещь – да хоть бы и вино – в руки, то вещь эта сразу и оживает, и пользы от неё сразу в разы больше. А теперь слушай и смекай: а если сразу несколько рук эту вещь возьмут, то – что?

На страницу:
11 из 13