Полная версия
Светлая печаль Авы Лавендер
Наблюдатель за птицами так и не заметил отчаянной попытки Пьерет завоевать его сердце и переехал жить в Луизиану, где его привлекла большая популяция Pelecanus occidentalis[11]. Все это только доказывает, что иногда на жертвы идти не стоит. Даже – а возможно, в особенности – на те, что принесены во имя любви. Семья постепенно привыкла к бодрому утреннему пению Пьерет и желтым перышкам, которые собирались в углах комнат и прилипали к одежде.
Рене, единственный мальчик в семье Ру, по части красоты превзошел отца в нежном возрасте четырнадцати лет. В семнадцать простые смертные считали его богом. От простых фраз Рене вроде «Не могли бы вы?..» и «Не хотите ли?..» юные особы заливались румянцем и впадали в истерику. Встречаясь с Рене Ру на улице, почтенные во всех отношениях дамы натыкались на стены, любуясь тем, как волоски на его пальцах блестят на солнце. Это само собой и само по себе было опасным явлением, но Рене оно сильно расстраивало, потому что, в отличие от Леви Блайта, ему на их улице скорее нравились мальчики, чем девочки, и это некоторым из них он показывал свою голую попку – хотя, конечно, не при сестрах.
Если не брать в расчет Пьерет, Эмильен считалась самой странной из всего семейства Ру. Ходили слухи, что у нее есть некий сомнительный дар: способность читать мысли, проходить сквозь стены и передвигать предметы одним усилием мозга. Но ничем подобным бабушка не обладала – не была ни провидицей, ни телепатом. Просто Эмильен была более восприимчивой к внешнему миру. Поэтому она схватывала то, что не удавалось другим. Если упавшая ложка для кого-то означала необходимость достать чистую, Эмильен знала, что матери следует приготовить чай – кто-то придет. Крик совы предвещал надвигающееся несчастье. Странный шум, услышанный трижды в ночи, означал, что близится смерть. С дареными букетами вообще каверзный вопрос – все зависит от цветов: голубые фиалки значат «Я никогда тебя не предам», а пестрая гвоздика – «Прости, но я не могу быть с тобой». И хотя иногда этот дар приносил пользу, юную Эмильен он сбивал с толку. Она с трудом отличала знаки вселенной от знаков, вызванных ее воображением.
Именно поэтому она начала играть на клавесине: глубокий голос инструмента заглушал лишние звуки, когда она нажимала на клавиши. Каждый вечер она исполняла разные воспроизведения итальянских любовных сонетов, что позже связывали с приростом населения в округе. Множество детишек было зачато под звуки любовной музыки Эмильен Ру, сопровождающейся ладным хором голосов брата и сестер: нежного тенора Рене, пронзительного чириканья Пьерет и спиритического контральто Марго. Марго не была странной – но и красивой, как остальные, тоже не была. Что делало ее по-особому странной. А Маман становилась до такой степени прозрачной, что дети, протянув руку сквозь нее, словно сквозь пустоту, ставили бутылку с молоком в холодильник, часто даже не задумываясь об этом.
Как раз в это время на улицах Нижнего Манхэттена заметили человека, надушенного дорогим одеколоном и одетого в пиджак на шелковой подкладке; друзья величали его Сэтин, а знакомые – мсье Лаш. Говорили, что он приехал откуда-то с севера – то ли из Квебека, то ли из Монреаля (по-французски он говорил безупречно, но с необычным акцентом) – и что в своей круговой поездке, которую совершал раз в несколько месяцев, обычно делал остановку на Манхэттене. Причин его визита никто не знал, но предполагали, что ничего хорошего в нем не было, судя по тому, с какими мужланами он водил компанию, а еще по клацающему звуку, который издавала его левая нога из-за спрятанной в штанине брюк пороховницы.
В тот день, когда Эмильен встретила Сэтина Лаша, на ней была ее шляпка-клош ручной работы, разрисованная красными маками. Волосы были завиты и чуть выглядывали из-под шляпки, обрамляя изгиб подбородка. Чулок порвался. Стоял май, и по окнам кафе, где Эмильен только что отработала смену, подавая черный кофе с булочками в сахарной глазури потерявшим надежду ирландцам, хлестал косой весенний дождь. Ароматы глазури и скомканного как тесто чувства собственного достоинства еще не выветрились из ее одежды. Пока она ждала, когда прекратится дождь, колокола Святого Петра пробили пять, а по навесу над ее головой с новой силой застучали капли воды.
Задумавшись об очаровании таких минут, она любовалась дождем и серым небом так, как можно любоваться полотном подающего надежды художника, чья известность словно проглядывает из мазков его кисти. Пока она стояла, погруженная в эти мысли, Сэтин Лаш вышел из кафе, звяканьем штанины нарушая ритм колотящих по навесу капель дождя. Эмильен с замиранием сердца сразу отметила светло-зеленый кружок в одном его глазу и то, как великолепно он схлестывался с лазурно-голубым цветом второго глаза. Она была готова расстаться с предшествующим моментом – ведь этот был ничуть не менее прекрасен.
Пока они прогуливались по округе – Сэтин держал зонт над их головами, а край шляпки-клош Эмильен время от времени задевал правое ухо кавалера, – непогода влюбленным была нипочем. Они не заметили, как сгустились тучи и дождь полил с такой силой, что городские крысы, опрокинув тараканов на спинки и ступив на борт, поплыли по улицам на членистоногих плотиках.
В этот же день Эмильен представила Сэтина семье как суженого, и тот провел вечер, восхваляя лунки на ее ногтях. Сэтина быстро полюбили в квартире Ру. Вернувшись с работы, Эмильен часто заставала его увлеченно беседующим с Маман; с их губ колоритно сыпалась торопливая французская речь. А когда Рене пропал на три дня, именно Сэтин знал, где его найти. Эти двое вернулись вместе: у Рене был отколот кусочек переднего зуба, а у Сэтина не хватало мочки правого уха. На вопросы они давали один и тот же невнятный ответ: «Вы еще не видели того парня» – и заговорщически переглядывались, один храня тайну другого.
Однако самой необычной переменой в это время было удивительное превращение некрасивой Марго. После нескольких месяцев, прожитых в напряженном отрицании, семья Ру не могла не признать, что шестнадцатилетняя Марго беременна.
Для Эмильен это было особенно странное время. До этого каждая из сестер придерживалась определенной роли: Эмильен была красивой и таинственной. Да, временами немного странной. А Марго? Марго была лишь бледной тенью произведения искусства по имени Эмильен. Это у Эмильен всегда были тайны, а Марго жаждала узнать причину хитрой улыбки и красиво вскинутой брови. Но теперь – теперь уже жаждала Эмильен. И как жаждала! Особенно когда уже не Эмильен, а Марго – с сияющим лицом, румянцем на щеках и возбужденным блеском в глазах – посчитали главной в семье красавицей.
Имя отца Марго не называла. Лишь однажды, в момент слабости – после особенно мучительного допроса, учиненного старшей сестрой, – Марго провела пальцем по своей красиво вскинутой брови и сказала: «От любви мы становимся такими дурочками», отчего по спине Эмильен пробежал неприятный холодок, и она ушла в другую комнату за свитером. После никто больше не спрашивал Марго об отце ребенка. Правда, брат и сестры пристрастились делать ставки, наблюдая за проходящими по улице мужчинами.
В день, когда младенец появился на свет, Эмильен возвращалась домой – никто не запомнил, откуда именно, – с Пьерет на ключице. Запомнилось, пожалуй, лишь то, как шляпку-клош Эмильен – ту, что была разрисована красными маками, – унесло ветром, а жизнерадостный мальчуган лет десяти поймал и вернул ее хозяйке. Эмильен в награду достала из кошелька пенни. Кладя блестящую монетку в протянутую детскую ладошку, она взглянула в его чумазое личико и заметила разноцветные глаза. Один зеленый, другой голубой. В порыве она спросила ребенка, кто его отец, но тот пожал плечами и убежал, воздев руку с монеткой к свету.
Идя дальше по улице и внимательно разглядывая попадающихся на пути детишек, Эмильен с Пьерет встретили еще одного ребенка с разными глазами, еще одного, не знающего своего отца. В следующем квартале им встретился еще один. И еще. Торопясь от одного квартала к другому, Эмильен за двенадцать кварталов насчитала таких детей семнадцать.
К тому времени, когда они добрались до дома, Пьерет расщебеталась настолько, что Эмильен пришлось засунуть бедную птицу-сестрицу в карман пальто. Эмильен так торопилась попасть в квартиру, что сбила с ног миссис Барнаби Коллаху, которая, когда ей помогли подняться, объявила, что Марго родила.
– Мальчик, – сказала «наш цыпленочек», от волнения дрожа всеми пальчиками, – черноволосый. Но глаза! Один голубой, а другой… Другой – зеленый!
Войдя в квартиру, Эмильен обнаружила Сэтина Лаша – его она больше не назовет суженым – с сигаретой сидящим на подоконнике у открытого окна.
– Вот как бывает, – увидев ее, сказал он и пожал плечами.
Охваченная чувством брезгливости и злости, Эмильен бросилась к нему и с силой столкнула в окно, прокричав:
– Восемнадцать детей!
Сэтин Лаш ударился о тротуар, вскочил на ноги и убежал прочь – только его и видели.
Остается загадкой, что именно привело к краху семьи Ру: рождение ребенка Марго или предательство Сэтина Лаша. Спустя несколько часов юную Марго нашли в общем туалете в конце коридора. Серебряным ножом она вы́резала себе сердце и аккуратно положила его на пол возле ванны. Под алой массой жил и крови лежала записка, адресованная Эмильен:
Mon cœur entire pendant ma vie entire
Целое сердце за всю жизнь
Вскоре умер и младенец. Марго пробыла матерью примерно шесть часов. Было первое марта 1923 года.
Любовь, как многие знают, следует собственному расписанию, ей нет дела до наших стремлений и тщательно продуманных планов. Вскоре после кончины сестры Рене влюбился в женатого мужчину старше себя. Уильям Пейтон разрыдался в день знакомства с Рене. Скомпрометировало их то, что жена Уильяма застала их в объятиях друг друга в одной постели – той самой, где ей день за днем в течение двадцати лет отказывали в ласке. Поспешно покинув эту неприятную сцену, Рене выбежал на улицу, не прихватив с собой одежду.
Пока он бежал домой по торговому кварталу, его преследовала все увеличивающая толпа женщин – заметили и нескольких мужчин, – обезумевшая от вида обнаженных ягодиц Рене Ру. Их исступление быстро переросло в настоящий шабаш, продолжавшийся четыре с половиной дня. Несколько кошерных заведений сгорело дотла, а троих участников затоптали насмерть, среди них – крошечную миссис Барнаби Коллаху. Прощай, наш цыпленочек.
Когда волнения наконец улеглись, любовник Рене отправил в квартиру Ру записку, умоляя Рене встретиться с ним в тот же вечер у доков на реке Гудзон. На следующее утро семья Ру (то, что от нее осталось) обнаружила у порога тело Рене: носовой платок прикрывал прекрасное лицо, куда выстрелил Уильям Пейтон.
Глава вторая
В середине двадцатых в процветающем городе Сиэтле, штат Вашингтон, был один невзрачный район. Расположенный примерно в пяти тысячах километрах от «Манхэтина» Борегарда Ру, этот район позднее затмила фремонтская[12] богема шестидесятых, и запомнился он лишь домом на холме в конце Вершинного переулка. Запомнился потому, что в этом доме жила я.
Дом был выкрашен под цвет блеклой могильницы. Его опоясывала белая терраса и венчала башня с куполом. В комнатах второго этажа были огромные эркерные окна. По крыше шла вдовья дорожка с балконом, повернутым к Салмон-Бэю.
Дом, очаровательный и будто кукольный, в конце 1800-х годов построил капитан португальского судна, которого вдохновило любимое детское воспоминание младшей сестры. Фатима Инес де Дорес была еще ребенком, когда после смерти родителей ее отправили жить к брату в Сиэтл.
Соседи долгие годы не могли забыть ее личико в день приезда: губы потрескались, темные густые брови наполовину прикрывает капюшон зеленой накидки. Они с осуждением вспоминали, как от желания зарделось лицо брата и как горели нетерпением его пальцы, когда он помогал ей выйти из коляски.
Месяцами, пока брат ходил в море, Фатима Инес жила скорее не как дитя, а как женщина в ожидании возвращения мужа или любовника. Она никогда не выходила из дома и посещать школу, как подобает детям ее возраста, отказалась. Она проводила время на крыше, занимаясь голубями, которых держала в качестве домашних питомцев. Закутанная в зеленую накидку с капюшоном, она смотрела на море с вдовьей дорожки, пока ее не загоняла в дом темнокожая горничная, которая укладывала ребенка спать.
По весне, возвращаясь из дальних плаваний, капитан привозил сестре затейливые подарки: ручной работы итальянскую куклу-марионетку в кожаных сапогах и с настоящей шпагой, набор домино из слоновой кости и черного дерева, выменянную у эскимосов доску для криббеджа[13], вырезанную из бивня моржа, и обязательно охапку лиловой сирени.
Пока он был дома, лиловые соцветия наполняли воздух пьянящим ароматом, и поговаривали, что по ночам дом мерцает потусторонним золотистым светом. Даже годы спустя, когда и капитан, и его сестра давно уже покинули дом в конце Вершинного переулка, запах сирени волнами прокатывался по округе.
Той весной в церкви было непривычно многолюдно.
Весь район застроили с расчетом на Фатиму Инес. Капитан де Дорес пожертвовал деньги на строительство почтового отделения, куда из разных портов присылал сестренке подарки. Он даже выступил спонсором начальной школы, хотя Фатима отказалась туда ходить.
После одного загадочного случая со священником ближайшего католического прихода из-за Фатимы Инес пришлось построить и лютеранскую церковь. По просьбе сестры капитан де Дорес договорился о приходе священника, чтобы тот провел обряд первого причастия. У местной портнихи он заказал белое длинное платье с крошечными пуговицами на спинке и расшитое жемчугом покрывало. По такому случаю комнаты украсили белыми розами, их лепестки застревали в кружевном шлейфе Фатимы, когда она двигалась по дому.
Однако, когда священник положил гостию[14] на язык юной Фатимы Инес, облатка вдруг вспыхнула.
Судя по рассказам, так было дело.
Священник с тех пор зарекся посещать дом в конце Вершинного переулка. Спустя несколько месяцев в новой лютеранской церкви прошла первая служба.
От жителей округи, если они желали, чтобы капитан и впредь им покровительствовал, тот хотел только одного: ежегодного всенародного празднования дня рождения Фатимы во время летнего солнцестояния.
В первый год никто не знал, чего ожидать. Вскоре на грунтовой дороге Вершинного переулка появились позолоченные экипажи сочных цветов: изумрудно-зеленого, пурпурного и шафранного. Запряженные серыми в яблоках пони, которыми правили низкорослые люди в цилиндрах из синего сатина, все экипажи были без окон, за исключением последнего. В его окне собравшиеся местные жители углядели шпрехшталмейстера и акробатов-близнецов из Новой Шотландии. Их невероятные позы оказались самой обсуждаемой частью всего празднования, несмотря даже на появление слонов.
С каждым годом торжества становились все пышнее и разгульнее: на десятилетие Фатимы из Китая выписали акробатов; когда ей исполнилось одиннадцать, появилась цыганка с морщинистыми руками и магическим кристаллом; на двенадцатилетие прибыли белые тигры, вылакавшие огромные чаши мороженого. Вскоре день летнего солнцестояния уже ожидали с таким же нетерпением, как Рождество или четвертое июля, а зрители, вплетя в волосы белые ромашки, за много километров приезжали поплясать вокруг костра.
Сама Фатима на празднике никогда не присутствовала. Время от времени кто-нибудь, опьянев от иллюзий и браги, уверял, что видел на крыше ее укутанную в накидку фигурку, в компании птиц с интересом наблюдающую за празднеством внизу.
Но это казалось маловероятным.
Однажды весной капитан не вернулся. День летнего солнцестояния отмечали с не меньшим воодушевлением, чем в предыдущие годы, однако на празднике не было ни белых тигров, ни ясновидящих цыганок, ни демонстрации совершенства мужского тела акробатами-близнецами из Новой Шотландии.
И уже несколько месяцев не было видно и Фатимы Инес.
День, когда ее наконец вывели из дома, вспоминали потом как день, когда тени казались гуще, будто в темных углах затаилась какая-то нечисть. Любопытные соседи вышли на улицу, чтобы посмотреть, как Фатиму Инес, на которой было лишь изношенное в лохмотья белое платье, выпачканное в птичьем помете и перьях, увели из дома в конце Вершинного переулка.
Девочка, чей день рождения праздновали в течение девяти лет, не стала старше ни на час с самого своего приезда, когда от прикосновения к ней пальцы капитана судна горели нетерпением.
Голуби, которых Фатима Инес держала в качестве домашних питомцев, вылетели из вольеров на крыше и произвели потомство с местными воронами. Несуразный молодняк – уродливые и бесформенные птицы-полукровки – досаждали всей округе навязчивым криком и манерой всюду совать свои клювы.
Что стало с ребенком, никто не знал. Поговаривали, что ее отправили в Стейлакумскую[15] психиатрическую больницу.
– Ну а что они могли еще сделать? – спрашивали соседи друг друга.
День летнего солнцестояния в малой окрестности Сиэтла праздновали каждый год. В доме временами кто-то жил: одну осень в 1910 году там провела семья цыган, потом его недолго использовали для собраний местных квакеров[16], но в целом он пустовал – до того дня, когда мой дед, Коннор Лавендер, поднял лицо к небу над Сиэтлом.
После смерти сестры и брата Эмильен разлюбила свою шикарную шляпку-клош. Она отрастила длинные не по моде волосы, которые собирала в низкий тугой, как у старой девы, пучок на затылке – безуспешная попытка насколько возможно приглушить свою красоту. Щеки она слегка припудривала, чтобы скрыть неизменные дорожки слез. Маман, здоровье которой, и без того слабое, сделалось совсем хрупким после потери детей, вскоре полностью исчезла – от нее осталась лишь горстка голубого пепла в постели. Эмильен хранила пепел в пустой жестянке от леденцов.
Однажды жарким августовским днем 1924 года в аптеке, стоя в очереди за пудрой, Эмильен заметила позади себя мужчину. Тот тяжело опирался на трость из темного дерева.
Это был Коннор Лавендер. Ему был тридцать один год, а в семь он заразился тяжелой формой полиомиелита. Больше восьми месяцев он был прикован к постели, и, несмотря на многочисленные ромашковые компрессы, которые мать прикладывала к его тельцу, болезнь изуродовала левую ногу, и ходить он мог только с палкой. Но не было бы счастья, да несчастье помогло: болезнь избавила его от службы в армии, и Коннор Лавендер не попал на Первую мировую войну. Служил он в булочной-пекарне, где, опираясь на трость, отпускал товар покупателям. Из-за болезни бабушка и вышла за него замуж.
Эмильен посмотрела на иссохшую ногу Коннора Лавендера и его трость из красного дерева и решила, что такому мужчине будет трудно уехать от чего-то и тем более от кого-то. Пока капли пота собирались у нее под мышками и в складках под коленями, она приняла решение устроить свою жизнь с Коннором Лавендером. Если он согласится увезти ее подальше от Манхэттена, она подарит ему одного ребенка. Занимаясь с ним любовью, она будет закрывать глаза, дабы не видеть его безобразную ногу.
Три месяца спустя мои прародители поженились. Эмильен надела свадебное платье Маман. После церемонии Эмильен взглянула в зеркало. Вместо своего отражения она увидела высокую вазу – ваза была пуста.
Эмильен решила, что союз без любви – лучший вариант для каждого из них. Лучший для Коннора, который, пока не встретил безутешную мисс Эмильен Ру, смирился с перспективой жить вечным холостяком, питаться супом на одну порцию и на смертном одре не быть оплаканным вдовой. Лучший и для Эмильен – ведь чему прошлое ее научило, так это тому, что чем меньше она любит, тем ниже вероятность того, что ее возлюбленные умрут или исчезнут. Когда их объявили мужем и женой, Эмильен беззвучно поклялась, что будет хорошо относиться к мужу, лишь бы он не искал места в ее сердце.
Сердца у нее больше не было.
Обещание он сдержал. Ровно через четыре месяца после женитьбы на Эмильен Ру Коннор Лавендер взял свою молодую жену, собрал их скудные пожитки – в том числе весьма привередливую канарейку, с которой Эмильен отказалась расстаться, – и сел в поезд до великого штата Монтана. Но когда настало время проститься с поездом, жена Коннора, бросив мимолетный взгляд на валяющиеся перекати-поле и однообразные пустынные равнины, коротко сказала: «Нет» – и вернулась в душный и тесный спальный вагон, в котором они обитали последние несколько дней.
– Нет? – повторил Коннор, пробираясь за ней мимо других пассажиров, чьи жены, как он отметил про себя, не отказывались сходить с поезда. – Что ты хочешь этим сказать?
– Хочу сказать нет. Здесь я жить не буду.
Так завязался разговор, который повторялся, растянувшись на сотни километров: Эмильен отвергла города Биллингс, Кер д’Ален и Спокан, а заодно и все городки, встретившиеся между ними. Коннор Лавендер так разозлился, что перестал разговаривать с женой, проехав местечко Элленбург, знаменитое тем, что однажды оно сгорело дотла. Эмильен посмотрела в окно и сказала лишь: «И чего ради они решили его восстановить?»
Полагаю, что, когда поезд доехал до Сиэтла, бабушка поняла, что варианты исчерпаны. Или выйти здесь, или продолжать в одиночестве. Поэтому, когда они подъехали к станции Кинг-стрит, Эмильен молча собрала вещи и наконец сошла с поезда.
В поисках жилья прародители сначала осмотрели в Уоллингфорде дом с верандой, низкой крышей и открытыми стропилами, но он оказался слишком дорогим, несмотря на нашествие енотов в подвале. Потом посетили старый образец викторианского стиля на Элкай-пойнт, но Коннор беспокоился, что они не смогут спать ночью из-за находящегося неподалеку маяка.
В небольшом районе центрального Сиэтла они оказались из-за каменного разваливающегося здания с покатой крышей в стиле Тюдоров. Дом был через дорогу от школы, куда, как представлял Коннор, пойдут их дети и где на окна наклеят неумело раскрашенные отпечатки их ладошек. Заморосил дождик, и Коннор поднял лицо к небу. Невероятно, но в Сиэтле дождь ощущался по-другому. Бесформенные капли падали на каждую часть его тела, пропитывая ресницы и затекая в ноздри. В этот самый момент Коннор увидел дом на холме.
Тот стоял поодаль, на возвышенности, которой оканчивалась главная улочка этой округи, Вершинный переулок, там, где брусчатый камень уступал место грунту и гравию. Дом был выкрашен под цвет блеклой могильницы. Его опоясывала белая терраса и венчала башня с куполом. В комнатах второго этажа были огромные эркерные окна. По крыше шла вдовья дорожка с балконом, повернутым к Салмон-Бэю. Во дворе цвела вишня: крыльцо было усеяно розовыми соцветиями с чахлыми пожелтевшими краями.
По соседству располагались всего два дома. Один принадлежал человеку по имени Амос Филдз, а в другом хранились черные платья вдовы Мэриголд Пай. Обоих домов не было видно за разросшимся рододендроном и кустами можжевельника.
Никто из путешественников, державших путь в более известный городок Баллард, не делал остановки в этом уединенном уголке. По правую сторону Вершинного переулка находились почта, аптека и кирпичное здание начальной школы. По левую – лютеранская церковь с аскетичными стенами и жесткими деревянными скамьями. Еще там был заброшенный магазин, в котором когда-то торговали свадебными тортами и куда голодные жители в недалеком будущем будут приходить за свежим хлебом и булками, вручную замешенными Коннором Лавендером.
Переезд Лавендеров прошел скромно – ведь из мирских вещей единственным нужным предметом была трость Коннора. Перевезли они и жестянку от леденцов, наполненную голубым пеплом, и обувную коробку с останками желтой птички. Пьерет, особо не отличавшаяся эмоциональной устойчивостью даже в человеческом обличье, не вынесла утомительной поездки на поезде через всю страну. Обоих похоронили за новым домом на пустой садовой клумбе – надгробием послужил большой речной камень.
Эмильен прошлась по дому, переваливаясь под тяжестью выросшего живота. Она и не думала, что так скоро забеременеет, – до отъезда из Манхэттена она была с мужем всего однажды, а в поезде, где тесно и толком не помоешься, ни один из них за время пути инициативы не проявил.
Только когда они добрались до Миннесоты, Эмильен задумалась, не беременна ли она. На середине пути через Северную Дакоту Эмильен нашла слова, которые выражали ее чувства, такие как «расстроена», «выведена из себя», «обманута». Когда наступило время сообщить Коннору – где-то между Кер д’Аленом и Споканом, – она выбрала другие фразы. От радости он расплакался.
Проведя рукой по краю чугунной раковины, Эмильен переместилась в столовую, в которой стояли встроенные шкафы с витражными дверцами. Прислушиваясь к скрипу деревянных половиц, она прошла из столовой в холл и из прихожей к лестнице. В углу гостиной стоял клавесин – Коннор переправил его из Манхэттена. Эмильен не собиралась к нему прикасаться. Ей хотелось наблюдать, как на нем собирается пыль и от старости желтеют клавиши. Но настырная вещица, нахально отказавшись ветшать, продолжала глянцево сиять и, как ни странно, не фальшивила.