bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Я попыталась нарисовать ее у себя в скетчбуке, но крылья никак не получались.

6

Дыра в форме матери стала воплощением самой черной на свете черноты. Такой, которую я могла увидеть только со стороны. Когда я пыталась смотреть на нее прямо, то видела лишь пустоту.

Мне приходилось бороться с этой пустотой, с этим отсутствием цвета. Я смотрела в другую сторону, на белизну, состоящую из всех цветов видимого спектра. Белый стал моим спасением; по крайней мере, его можно было использовать как пластырь, пусть и самый крошечный на свете. На следующее утро после похорон, в час, когда на улицах было пусто, я отправилась на машине в строительный магазин; я петляла потайными путями, чтобы свести к минимуму встречу с соседями: они узнали бы наш автомобиль, а потом и меня. Жажда белого вспыхнула во мне с такой силой, что я села за руль, ни секунды не переживая об отсутствии водительских прав.

Я закончила первый слой: краска была довольно жидкой, и ярко-мандариновый цвет, которым мы с мамой покрыли стены много лет назад, теперь превратился в какой-то болезненный оттенок апельсинового эскимо. На пути в ванную я столкнулась с папой – он выходил из своего кабинета.

Он посмотрел на ведро краски у меня в ногах, на джинсы в белых пятнах и сказал:

– Ли, ну перестань.

Он ничего не понял про мою борьбу с черной дырой, с пустотой. Не то чтобы это меня удивляло. Он столько всего не понимал и никогда не поймет.

– Туда ты с этим не войдешь, – заявил он, большим пальцем указывая на их с мамой спальню. Без проблем, я не зашла бы туда даже под дулом пистолета. Он забрал ведро с краской, и я сбежала от него на первый этаж – в свой скетч-бук и принялась водить мелком по листу.

Я рисовала темные продолговатые формы. Со всей силы вдавливала в бумагу мелок, пока костяшки пальцев не почернели и не заныли от боли; на странице светилась гладкая угольно-черная дыра. Может, если бы у меня получилось нарисовать пустоту, я смогла бы ее контролировать.

Но черный все равно был недостаточно темным. Никак не получался таким, чтобы чернее было уже некуда.

Я уже давно не использовала другие цвета. Уголь и простой карандаш стали моими главными инструментами. В основном я рисовала контуры, очертания. А цвета приберегала на потом.

7

Я прекрасно знала, что я видела. Это было по-настоящему. Разве нет?

Каждую ночь после появления птицы я, дождавшись, когда шум наверху стихнет, выходила на крыльцо и, сощурившись, вглядывалась в небо. По нему, то и дело загораживая звезды, проплывали облака. Луна уменьшалась, с каждым днем сдавая позиции небу. Я постоянно меняла воду в ведре – на всякий случай. А возвращаясь в дом, подкладывала старый кроссовок между косяком и дверью, чтобы та не захлопывалась. Легкий ветерок проникал в щель и кружил по гостиной, а я засыпала, представляя, как мое лицо ласкает дыхание великанши.

После похорон прошла неделя; лунный свет достиг окна гостиной, и температура внезапно упала. Это должна была быть очередная невыносимо жаркая ночь, однако с каждым моим выдохом перед лицом появлялось белое облачко. Стояла мертвая тишина, но я отчего-то все равно решила проверить, что творится снаружи.

Едва выйдя за порог, я увидела на дверном коврике посылку, немногим меньше коробки для обуви, обвязанную грязным шнурком крест-накрест с узлом на крышке. Углы слегка помялись, а на поверхности черным маркером незнакомым почерком было выведено мое имя. Больше на коробке ничего не было. Ни марок, ни наклеек, ни даже нашего адреса.

Я подняла голову: птица стояла на участке, прижав лапу к животу – как делают журавли, которых я видела на картинах. В свете луны кончики ее крыльев казались серебристыми и острыми, а ее тень – темной, почти цвета индиго.

– Это от бабушки с дедушкой, – сказала моя мать – птица.

Сначала я подумала: «Но бабушка с дедушкой умерли». Папины родители были уже в возрасте, когда он появился на свет, и обоих давно не было в живых.

Если только птица не говорила о… маминых родителях? Тех, кого я никогда не видела?

– Возьми эту коробку с собой, – сказала она, когда я наклонилась, чтобы поднять посылку.

– Взять с собой? Куда? – спросила я.

– Когда поедешь, – ответила она.

Я выпрямилась, а птица уже улетела прочь, пера в этот раз не сбросив.

Мне ничего не оставалось, как вернуться в гостиную. На секунду мне показалось, что все вокруг плавится, а цвета темнеют, как от высокой температуры. Окна и шторы вдруг стали бесформенными, мебель съежилась и вжалась в пол, а свет лампы превратился в мутную жижу.

Я пару раз моргнула – все cтало по-прежнему.

Я села на диван и вдруг почувствовала такую усталость, что заснула, даже не размотав до конца шнурок на коробке. Когда я открыла глаза, солнце уже вовсю плавило окна, а посылка все еще стояла рядом.

Она была настоящей. Она существовала и при свете дня. Я сделала медленный вдох и опустила пальцы на крышку.

8

Я до сих пор пытаюсь решить, что делать с коробкой. Прошла неделя с той ночи, когда моя мать в обличии птицы принесла ее. Меня убивает, что я не могу обсудить все это с Акселем.

Ну, теперь-то папа мне поверит?

Я вспоминаю, как он нахмурился, словно со мной было что-то не так.

Я сижу на диване, скрестив ноги, ровно над тем местом, где спрятала посылку. Ее содержимое – не просто перо, а нечто гораздо более значимое. Может быть, в этот раз он меня выслушает.

Я уставилась прямо перед собой на сияющую гладь фортепиано, как на кристальный шар, который должен был объяснить мне, почему мама стала птицей и что делать дальше. Последние несколько дней я ходила по дому и рисовала предметы, которые, мне казалось, что-то значили, но до пианино еще не добралась. С ним связано слишком много воспоминаний, а для воспоминаний нужен цвет.

Когда-то из этого инструмента лились звуки, заполняя наш дом. Когда в последний раз я слышала, как играет мама? Не могу припомнить – наверное, одно это должно было тогда заставить меня беспокоиться.

Теперь-то все кажется таким очевидным.

Год за годом я обещала, что уже «следующим летом» позволю ей научить меня играть, и за ее клавишами наконец воспарит вторая пара рук. Ей очень этого хотелось. Точнее, ей хотелось, чтобы это стало нашим с ней общим занятием. Я всегда представляла, как мы изучаем какой-нибудь очаровательный дуэт; мои руки ударяют по клавишам в басовом ключе, а ее – нежно перебирают ноты высоких октав.

Мама никогда не закрывала крышку пианино, и открытые клавиши поблескивали, как зубы. Она утверждала, что им нужно дышать. Но отец убрал ноты и захлопнул крышку. Пианино, которое стояло передо мной сейчас, было голым, неулыбчивым, траурно-черным.

Из пространства, где раньше стояли ноты – открытые на странице с тем произведением, которым мама занималась в тот момент, будь то соната или ноктюрн, – теперь смотрело мое черно-деревянное отражение. Когда я росла, то всегда хотела быть больше похожей на свою мать. На тайваньку.

У нее были волосы до плеч, которые она укладывала волнами, а еще она носила большие очки, которые снимала, когда ее одолевали мигрени. Я помню, как пыталась посмотреть на нее глазами незнакомца: хрупкая, темноволосая женщина, которая путается в английской грамматике и фразеологизмах. Я не помню, чтобы она говорила при мне на другом языке. Она даже имя выбрала себе английское – Дороти, которое в какой-то момент сократилось до Дори.

В моей внешности есть что-то от нее, но все-таки я больше похожа на отца – американца с ирландскими корнями, родившегося и выросшего в Пенсильвании. У меня, как и у него, карие глаза, только темнее; такой же острый нос. Я выгляжу как он в молодости – особенно это заметно на фотографиях, сделанных еще до моего рождения: он тогда был бас-гитаристом в группе под названием «Кофейные зерна». Сложно представить его музыкантом – для меня он был исключительно синологом, исследователем Китая: его экономики, культуры, истории… Он в совершенстве знает мандарин и регулярно выступает с лекциями в Шанхае и Гонконге на собраниях синологов и экономистов.

Пальцами, словно гребнем, я провожу по своим волосам до плеч – похоже, это единственное, что является по-настоящему моим. Темно-коричневые – не считая выкрашенной в русалочий зеленый цвет прядки, – они представляют собой нечто среднее между черной, как смоль, копной мамы и папиными волосами пыльно-мышиного цвета. Мама заплетала мне французскую косу, и мои негустые волосы словно оживали. Жаль, что я поленилась научиться плести ее сама.

Я еще многому не научилась у нее, пока был шанс, и теперь жалею.

Я смотрю на свое отражение и вздыхаю.

Пианино не открывает для меня ничего нового о матери – птице. Или о коробке. Оно лишь рассказывает историю отчаявшейся девочки, которая каждую ночь поднимается с постели, чтобы отпереть входную дверь.



Шипение кофе на плите прерывает мои мысли. Значит, папа на кухне. Видеть его не хочется. Я устала от его недоверия, а его привычка слоняться по дому, источая этот мутно-серый цвет, сводит меня с ума. Такое горе должно быть окрашено в сильные, пронзительные цвета, тревожно-яркие или даже ядовитые, но никак не в смиренные оттенки черно-серых теней.

Но желудок начинает ныть от голода, а он будет сидеть там со своим кофе еще бог знает сколько. Нужно либо столкнуться с ним, либо ходить голодной.

Я прячу скетчбук под диван и плетусь на кухню, чтобы взять из холодильника палочку плетеного сыра. Мамина кошка, мяукая, вьется под ногами.

У папы в руках хрустит газета.

– Не обращай внимания на Мэймэй, я только что ее покормил.

Я нагибаюсь, чтобы потрепать ее по мягкой пушистой спине. Она снова мяукает. Возможно, ей нужна не еда. Возможно, ей нужна моя мать.

Если бы Аксель был здесь, он бы сказал: «Привет, мисс Кошка». Он бы наклонился к ней, а уже через несколько секунд она бы оглушительно мурлыкала.

Аксель. Мысль о нем выстреливает пронзительным синим.

– Ну а ты? – спрашивает папа. – Как насчет нормального завтрака? – Он отпивает кофе из чашки. – Давай я сварю овсянку?

Я морщусь, но он этого не видит, так как я стою к нему спиной. Неужели он не знает, что овсянку я ем, только когда болею?

Конечно, не знает. Ни черта он не знает.

Мама предложила бы приготовить вафли с ягодами и взбитыми сливками. И, чтобы уже точно не отклоняться от нашей воскресной утренней традиции, в любую минуту через заднюю дверь сюда должен бы был зайти Аксель. Но он не придет. Он знает меня лучше, чем кто-либо другой; знает, когда я встречаю его фальшивым приветствием, знает, когда я на грани отчаяния. Даже если он не догадывается, что меня гложет ненависть к себе, он все равно должен понимать: то, что между нами произошло, необратимо.

– Нет, спасибо, – отвечаю я, наливая апельсиновый сок в мамину любимую кружку, черно-белую с нотами, чтобы не встречаться с ним глазами. – Так когда ты возвращаешься на работу?

– Ну, учитывая, что произошло…

Мой мозг моментально выключает его голос. «Учитывая, что произошло». Я бы стерла эти слова с лица земли.

– …так что я буду здесь.

– Подожди, в смысле? – Я разворачиваюсь. Один из моих мелков лежит в опасной близости от его кружки, так что мне приходится подавить в себе желание подбежать и спасти его. Отец известен своей неуклюжестью; к тому же ему нет большого дела до моего художественного «баловства». (Будто бы эта какая-то пагубная привычка, от которой мне следует отказаться, вроде кокаина.) – У тебя же какая-то конференция или мастер-класс?

– Я не еду.

– Но тебе ведь нужно… Разве нет?

Он качает головой.

– Буду пока работать из дома.

– Что будешь?

– Ли, – произносит он и шумно сглатывает. – Ты говоришь так, будто хочешь, чтобы я уехал.

Я правда рассчитывала на то, что он приступит к работе с удвоенной силой. Не могла дождаться дня, когда он вызовет по телефону такси и отправится в аэропорт, дня, когда снова смогу вздохнуть свободно и рисовать без его беспрерывного контроля; когда наконец получу шанс понять, каково это – горевать по матери.

– Так ты хочешь, чтобы я уехал? – спрашивает он, и, кажется, из-за надлома в его голосе похожая трещина грозит образоваться у меня в груди.

Я собираюсь с силами – я настроена решительно.

– Просто… ты все время уезжаешь в командировки. Мы к этому привыкли. Почему ты больше никуда не ездишь?

– Раньше о тебе заботилась мама, – говорит он, пытаясь скрыть боль в голосе.

– Мне почти шестнадцать. Я уже много лет остаюсь дома одна.

– Ли, дело не в том, насколько ты взрослая или самостоятельная. А в том, что… нам нужно больше времени проводить вместе. Особенно учитывая обстоятельства. Я хочу, чтобы мы… больше разговаривали. – В его глазах появляется проблеск вины.

Я делаю глубокий вдох.

– Хорошо, я как раз хотела с тобой поговорить кое о чем.

Папины брови приподнимаются на пару миллиметров, но он явно испытывает облегчение.

– Ладно, – осторожно произносит он. – Валяй.

9

Уже в следующую секунду я достаю из тайного места под диваном посылку.

– Я знаю, ты не веришь в то, что я рассказала тебе про маму, – начинаю я и кладу на кухонный стол коробку, придвигая табуретку.

Папа закрывает глаза и принимается пощипывать двумя пальцами переносицу.

– Сны иногда кажутся невероятно реальными. Неважно, как сильно ты хочешь, чтобы они оказались правдой – это не так…

– Но ты можешь хотя бы взглянуть? – говорю я ему. – Птица снова была здесь. Она принесла эту коробку.

Он смотрит на меня с мучительным выражением на лице.

– Ли.

– Я серьезно!

– На упаковке нет никаких почтовых ярлыков, – медленно произносит он.

– Просто послушай. – Я пытаюсь подавить злобу. – Я понимаю, что это звучит глупо.

Он качает головой.

У раздвижных дверей, ведущих в задний двор, мяукает кошка, и папа толкает стеклянную половину, чтобы ее выпустить. Мэймэй беззвучно проскальзывает в проем – словно демонстрируя, что больше не в силах выносить наш разговор.

Дверь захлопывается.

– Как ты относишься к тому, чтобы еще раз сходить на прием к доктору О’Брайану…

Я крепко стискиваю зубы и снова разжимаю их.

– Пап, просто посмотри в коробку. Пожалуйста.

Он издает стон отчаяния и срывает картонную крышку. Движения его рук замедляются, когда он видит содержимое. Аккуратная связка пожелтевших писем. Стопка потертых фотографий; почти все – черно-белые. Папа ослабляет шнурок бархатного мешочка: из него струйкой вытекает серебряная цепочка, а следом за ней – сияющий камешек нефрита. Это что-то прочное и тяжелое, размером почти с папин большой палец. Искусно сделанная спящая цикада.

Отец вдруг сдавленно охает. Он узнал эту цепочку – так же, как и я.

Это цепочка, которую моя мать носила каждый божий день.

– Откуда она здесь? – шепчет он, проводя пальцем по крылу. – Я ведь выслал все почтой.

– Она сказала, что коробка – от моих бабушки и дедушки.

Папа хмурится и моргает, глядя на меня. Он кажется пожилым и уставшим. Не только его тело – но и его лицо, его глаза.

Я беру одну из черно-белых фотографий. Две маленькие девочки сидят на краешках резных деревянных стульев со спинками выше их голов. Я уже как-то видела их на другом снимке – том, который Аксель помог мне откопать в нашем подвале. Здесь они выглядят чуть старше. Одна из девочек переросла вторую.

– Кто это? – спрашиваю я, показывая на девочек.

Папа долго смотрит на фотографию.

– Не знаю.

– Ладно, а что сказано в записке? – продолжаю наседать я.

– В какой записке? – спрашивает он; но вот она уже у него в руках, и он читает ее, и у него начинает подергиваться глаз.

Я вглядывалась в этот листок так долго, что помню чернильный узор строчек, буквы со штрихами, стремящимися вниз и взлетающими наверх. Китайский я узнáю везде. Им исписаны все бумаги в кабинете моего отца.

Когда я была маленькой, то часто ползала по ворсистому ковру у него в кабинете, пока он рисовал на огромных листах офисного блокнота иероглифы, которые прикреплял к стене. Я водила пальцами в воздухе, повторяя порядок штрихов. Он разбивал иероглифы на составляющие, учил меня различать иероглифические ключи [2]: «Этот похож на ухо, да?» или «Видишь, как этот иероглиф похож на тот, что обозначает слово “человек”, только ты как будто смотришь на этого человека с другого ракурса?»

Мандарин был нашим секретным языком; больше всего мне нравилось обсуждать окружающих в магазине или ресторане, когда они нас не понимали. «У этого мальчика смешная шапка», – подхихикивая, говорила я папе.

Мама не хотела участвовать в нашей игре, хотя я все время думала, что изначально это ведь именно ее секретный язык. Настолько ее, насколько он никогда не смог бы стать моим или папиным.

И так же, как и многое другое, наш секретный язык со временем просто исчез. За последние несколько лет я не произнесла на мандарине ни слова.

Конечно, кое-что я еще помню. Например, ni hao означает привет, а xiexie – спасибо. Иногда я спрашивала у мамы, могу ли я ходить по выходным в китайскую школу, как делали несколько моих знакомых. Но она всегда уходила от ответа.

«Может, в следующем году», – говорила она. Или: «В университете ты сможешь выбрать любые предметы, какие только захочешь».

Я до сих пор помню, как, отвечая на этот вопрос, она всегда избегала моего взгляда.

Жаль, что я не могу читать на китайском. По-настоящему читать. Я до сих пор знаю несколько основных иероглифов, таких как wo и ni – я и ты.

И mama. Мать.

Но я не могу прочитать, кому адресовано письмо. Не могу даже понять, кто его написал, – хотя несколько догадок у меня есть.

– Это от моей… waipo? – Cлоги слóва, означающего «бабушка по материнской линии», застревают у меня в горле. «Уай пуа» – примерно так это звучит. Я помню, как папа учил меня этим словам, но не думала, что когда-то придется использовать их в контексте, относящемся ко мне самой.

Сколько все-таки горькой иронии в том, что китайская и тайваньская кровь течет по моим венам, но язык при этом знает мой ирландско-американский отец.

Почему мама была такой упрямой? Почему забросила мандарин и разговаривала с нами только на английском? Этот вопрос я задавала себе тысячу раз, но никогда еще с таким отчаянием, как сейчас – глядя на эти загадочные иероглифы. Я всегда считала, что однажды она мне ответит.

Папа прочищает горло.

– Это написал твой waigong. Но письмо от них обоих.

Я киваю.

– И?

– Оно адресовано тебе, – говорит он с недоверием.

Возбуждение, и волнение, и надежда, и страх смешиваются где-то в глубине желудка. Много лет я ждала, когда смогу встретиться с ними. Неужели это наконец произойдет?

Одна из фотографий выпадает из стопки. Жесткую, с хрустящими уголками, ее явно хранили очень бережно.

На снимке моя мать в больших очках с толстой оправой, в светлом платье, на губах полуулыбка. Она выглядит совсем молодо, кажется, еще подросток. Наверное, эту карточку сделали до того, как она уехала из Тайваня на учебу в Америку.

Была ли она счастлива тогда? Этот вопрос заполняет собой все пространство вокруг меня, неся с собой синеватое прикосновение грусти.

Я слышу звук быстро втягиваемого воздуха. Подняв глаза, я вижу, что папины губы сжались в тонкую линию. Такое ощущение, что он задержал дыхание.

– Пап?

– М? – он неохотно отрывает глаза от фотографии.

– Можешь прочитать мне письмо?

Он несколько раз моргает, затем откашливается. Принимается читать. Поначалу медленно, затем – встраиваясь в ритм; его преподавательский голос звучит громко и чисто.

Мандарин необычайно музыкален: тона то стремятся вверх, то падают вниз, каждое слово будто маленькими волнами накатывает на другое. Время от времени мне удается уловить знакомые слова и фразы, но в целом смысл письма остается для меня загадкой.

Папа заканчивает читать и, увидев выражение моего лица, объясняет:

– В двух словах твои бабушка с дедушкой хотят, чтобы ты их навестила. То есть приехала к ним в Тайбэй.

Так вот чего хочет птица? В голове вдруг эхом звучит голос матери: «Возьми коробку с собой… Когда поедешь».

Я поворачиваюсь к нему.

– А ты?

Папа вопросительно смотрит на меня.

– Что я?

– А с тобой они что, не хотят встретиться?

– Мы уже встречались.

Меня словно со всей силы ударили в грудь.

– Что?.. Ты ведь говорил, что никогда не видел их.

– Нет, – едва слышно произносит он. – Так говорила твоя мать.

Я не могу растолковать его выражение лица.

Почему я до сих пор столького не знаю о собственной семье?

– Они в курсе насчет мамы? – спрашиваю я.

Папа кивает.

Я слушаю, как часы отчетливо отбивают каждую секунду. Если бы я только могла отмотать время назад и задать маме тысячу вопросов про каждую мелочь. Какими же важными кажутся эти моменты сейчас и каким необъятным – их отсутствие. Нужно было сберечь каждый из них, собрать, как живительные капли воды в пустыне. А я всегда думала, что у меня есть целый оазис.

Но, возможно, именно поэтому и прилетела птица. Возможно, она понимает, что без ответов осталось слишком много вопросов. По телу волной пробегает дрожь. В голове вдруг возникает мысль: Каро, которая верит в призраков, наверняка решила бы, что все это – проделки привидения.

«Возьми коробку с собой. Когда поедешь». Птица намекала, что я должна куда-то отправиться. Я почти уверена, что вариант здесь только один: к родителям моей матери.

Может быть, там я найду ответы.

Я хочу, чтобы вы помнили

– Так можно мне поехать? В Тайбэй?

Папа качает головой.

– Все не так просто, как тебе кажется.

– Тогда объясни мне.

– Сейчас неподходящее время, – говорит он и слегка наклоняет голову в движении, которое означает: этот разговор окончен.

После этого птица больше не возвращается.

10

Когда я закрываю глаза, пытаясь заснуть, все начинает кружиться и переворачиваться с ног на голову. За закрытыми веками я вижу снова и снова приземляющуюся птицу. Я слышу мамин теплый голос.

Я резко открываю глаза и не задерживаю взгляд ни на чем конкретном, позволяя им привыкнуть к темноте. Но чем дольше я смотрю, тем сильнее меняется все вокруг. Углы стола округляются. Другой конец дивана будто сдувается, хотя мое тело остается на месте. Ковер под ногами превращается в темное, волнующееся море, отражающее полоски лунного света, которые повторяют форму оконных рам. Вход в гостиную плавится и исчезает, стены стекают вниз, как на картинах сюрреалистов.

– Папа? – тихо зову я.

Комната возвращается к привычному облику. Я жду ответа: слышал ли он меня? Но сверху не доносится ни звука.

Пытаться заснуть бессмысленно. Да мне это сейчас и не нужно.

Я сажусь и беру ноутбук; резкий свет экрана заполняет комнату холодным сиянием. Я успокаиваюсь, когда наконец могу снова четко различить острые углы фортепианной банкетки, прямые линии штор, спускающихся вдоль окон.

Когда я печатаю слово «самоубийство», руки покрываются потом, и я почти уверена, что там, наверху, на раскладушке у себя в кабинете, отец слышит, как я нажимаю каждую букву. Меньше всего мне хотелось бы возвращаться в офис доктора О’Брайана, терпеть его носовой голос и отвечать на вопросы о том, как я «справляюсь» – а именно это произойдет, если отец узнает, что я ищу в интернете.

Я проваливаюсь поглубже в старый диван и зарываю голые ноги в гору подушек, перед тем как изучить результаты поиска.

Ссылка за ссылкой, страница за страницей. Слова роятся на экране, забираются в каждый доступный уголок, расплываются, как капли дождя на стекле, а затем снова становятся контрастными, царапая мне зрение.

Внутренности совершают болезненное сальто, словно я нахожусь на самой вершине американских горок и вот-вот полечу вниз. Только в этот раз облегчение не наступит. Я чувствую лишь напряжение, закручивающееся по спирали все туже и туже, сжимающее все мои органы и сдавливающее дыхание, угрожая явить миру мой последний прием пищи.

Из прочитанного я делаю вывод, что мама вообще не должна была умереть. Ее должны были найти до того, как она потеряла слишком много крови. Ее желудок должен быть отвергнуть все, что она проглотила.

Я не могу не задаваться вопросом – было ли ей больно физически. Я пытаюсь представить, каково это – страдать так, что смерть кажется спасением. Так это объяснял доктор О’Брайан. Тем, что мама страдала.

На страницу:
2 из 6