Полная версия
Журнал «Юность» №09/2022
Петр Алексеевич этого не видел – вокруг, слепя и мерцая, словно жемчужный туман, разливалась белая тень.
Наталья Бондарь
Драматург и документалист. Родилась и живет на Урале. Окончила ЕГТИ по специальности «литературное творчество»(мастерская Н.В. Ноляды).
Победитель (2020) и стипендиат (2022) семинара-совещания «Мы выросли в России», участница мастерских АСПИ (2022), писательских школ Фонда СЭИП (2020–2022), семинара «Путь в литературу» (2018).
Пьесы представлены в России и в СНГ, переведены на английский и итальянский языки.
Проза публикуется впервые.
Белая лазоревка
I.Тепло остается в маленькой ямке за твоим ухом, когда я осторожно смотрю тебе через плечи. Я еле сдерживаю метафоры. Колкие, они рвутся из глубины меня и застревают на кончике языка. Я обещаю больше не говорить. Обещаю, что мой путь будет прямо и прочь. Я стискиваю зубы, чтобы ямки впали в мое лицо, и не дышу. Слова затихают внутри меня. Однажды все метафоры станут ничем. Закончатся. Останется только мое тепло.
Вокруг метель. Будто нас засунули в стакан с остывшим молоком, и теперь мы замерзнем в ожидании, что кто-нибудь вынет нас отсюда глоток за глотком. Выпьет.
Небо висит низко, мешая мглу с тусклым светом фонарей. Ты гневишься в упор. В моих ресницах путаются и сразу тают снежинки.
У тебя за ухом остывают теплые искры моего дыхания.
Город покрылся густой плесенью. Мы – ее прокаженная суть. Хватаю рукой твое плечо, чтобы вытащить из метели, но в ладони остается лишь талая вода. Тебя тут больше нет. Я иду по гололеду, окрепшему под сугробами, ищу тебя глазами, хватаю снег, но никак не могу поймать. Не могу разглядеть в этой зиме тебя. И зачем-то все время пытаюсь.
Метафоры жгут горло и льются горячей рекой из глаз. Я опускаю ресницы. Тушь растекается по озябшим скулам. Руками собираю тепло, которое зима нещадно из меня вырывает.
Я могла бы кричать полутонами, перебирая акценты внутри сломанных фраз. Ломая метафоры. Глотая окончания. Могла бы выкричать все себе или кому-то другому. А если бы все метафоры закончились, я бы читала Каммингса полушепотом из своей прокуренной гортани. Мой голос дрожит в смоге, пропитанном скотским торфом, а внутри, в глубине меня, мечется душа. Белая лазоревка, пойманная в капкан сухого камыша на заснеженном болоте.
Я одинокий теплый шар внутри поношенной куртки.
Иду сквозь пеструю рябь из людей, бегущих на красный в молоке густой метели. Вбираю в себя ворох их лжи, сжимаясь в точку.
Мне никогда не станет все равно.
Мы по разные стороны вертела. Нечего делить.
Обирай меня до последней строчки.
Холодно. Зима перебирает меня, будто струну, дрожащими пальцами метели. Нужно размять крылья, чтобы согреться. Нужно выпорхнуть из зимы в тяжелые двери кабака, но снег набился в кеды. Я приклеена к ледяной земле. Ползу по плоскости, врастая в нее.
Подошва под моими стопами разошлась на трещины. Холод растаял фарфором на снежной коже. Я сажусь на просиженный стул, словно убийца на трон Эдуарда.
Стакан полон наполовину. Пальцы сжимают хрусталь, в котором медленно тает кубик льда, остужая дымный мед.
Это дно моей параболы. Я сжалась в точку на плоскости. Птица поет в глубине меня, захлебываясь крепким огнем.
Я жертва под надзором лжецов, расплетающая судьбы. Десять глаз опускают свой гнев на мои колени, разжигая пламя. Десять пустых глазниц ждут, когда их наполнят метафоры, которые я никогда не оставлю тебе. Мое место – ближайшее к алтарю. Я лгу, чтобы они не боялись.
Одни лжецы шумят морем, другие пахнут благовониями. Третьи – черные и пустые. Пепелища внутри их холодных глаз наполняются праведным огнем, когда они видят на своих плоских улицах жертву.
Меня.
Пальцы опрокидывают хрусталь до дна. Дым медленно стекает по горлу. Я охочусь. На часах звенит Лондон-1888.
Я смотрю в пустые глаза лжецов. Они кусают губы. Ван Гог под тусклой лампой кормит виноградом ночную Лиз, укутанную в шелк. Пинки Пай шумит страницами, пожирая Еврипида. Через тридцать минут полнолуние. За дверью воет метель. Это дно параболы, наспех нарисованной на плоскости.
II.За дверью весна.
Я слышу, как на асфальт звонко падает паморха, наполняя холодеющий воздух мелкими каплями. Толкаю тяжелое дерево, налегаю на него ладонями, и дверь нехотя поддается. Сумерки слетаются светом фонарей к моим глазам; еле держусь, чтобы не отступить в теплый смог кабака.
Этот февраль похож на влагалище шлюхи. Он притворяется весной, хотя никому до него никогда нет дела. Обида ложится склизким месивом на тротуары, словно плоть Ипполита на пыльные кусты у пыльной обочины. Февраль ловит в свои сети зевак, выворачивая хребты и считая кости на копчиках. Я скольжу по тротуару, почти не поднимая ног. Я держусь. С каждым шагом капли грязи ползут по моим джинсам все выше, покрывая их февральской обидой. За свой целый хребет я плачу волку, томно сопящему во мне свои желания.
Кутаю шею в тяжелую куртку. Скольжу на максимум шага, откусывая от дороги по полметра зараз. Вдыхаю город до дна желудка – пахнет, как только что сваренный джанк. Джанк стирает отзвуки твоих слов в глубине меня.
Ухожу в спячку, оставляя лжецов ледяной воде, скрывшей в твоем периоде то, о чем ты не хочешь кричать.
Комната вывернута наружу еще сильнее, чем этот февраль.
В кружке пять чайных пакетов, заваренных на второй раз. Я тяну их за нитки, и на фарфоровой кромке остаются куски бумаги. Намертво прилипли. Скребу бумагу огрызками ногтей, но она будто вплавилась. Скребу еще. И еще. Подушечки пальцев горят от напряжения.
Час – моя бесконечность. Бумага – занозы под ногтями.
Кидаю кружку в стену, и фарфор дождем осыпается на пол. Горячие слезы вторят ему из усталых глаз. Смахиваю шоры, тру виски, щипаю веки; фарфоровый мир остывает эхом под ногами.
Белая лазоревка еле слышно дышит в глубине меня.
Поднимаю плед с нашего дивана, чтобы спрятаться там, где не будет лжи. Сквозь прожженные дыры на голубой велюр падает черно-серый пепел. Я отряхиваю его, оставляя длинные пятна против шерсти обивки. Диван теперь будто изрезан кистью немого декадента. Кляксы от некрепкого чая выступили поверх черных ран кровью. Я кидаю джинсы в угол комнаты и опускаюсь на голубое.
Плечо саднит Маркес, воткнутый между сиденьем и боковиной. Когда ты говоришь финальное слово, я всегда вырываю ему хребет. Теперь вы оба призраки. Вы навечно проросли острыми зубами в глубине меня. Вы греетесь.
Пальцы щупают воздух, представляя, как я рву шершавую бумагу, марая кожу отпечатками слов. Я касаюсь языком подушечки на указательном и делаю кистью полукруг, хватая острую бумагу, загибаю уголки Маркеса внутрь; осыпаю комнату метафорами, среди которых мне не осталось воздуха.
Я тебя уничтожила. Раз за разом.
Слой за слоем сворачивала тебя в бумажный ком. А ты кусал мои крылья, вонзал айсберги в мою теплоту. Теперь я сама – ком. Самая худая точка между бесконечными параллелями. Мы оба сотканы из диссонанса.
Хочу оттолкнуться от дна, но все еще падаю. Белый пол подо мной расходится вязким болотом. Открываю настежь окно, приглашая новый февраль в комнату. Ветер стучит по голым щиколоткам, прогоняя меня на израненный велюр. Плед сжимается надо мной в кокон из прожженных дыр и небрежных складок.
Хочу оттолкнуться от дна, но все еще падаю. Белый пол подо мной расходится вязким болотом. Открываю настежь окно, приглашая новый февраль в комнату. Ветер стучит по голым щиколоткам, прогоняя меня на израненный велюр. Плед сжимается надо мной в кокон из прожженных дыр и небрежных складок.
Я обнимаю колени, сдавливая их изо всех сил. Я царапаю кости, убивая в себе боль. Это просто отрезок на плоскости. Надо просто ползти вперед.
Февраль поднимается ветром к потолку и свистит, раскачивая поломанную люстру.
Моя броня толще, чем у броненосца, висящего на часах, бьющих Лондон-1888. Во мне бродит медовый дым, словно я бочка из-под шерри.
Все метафоры – зубы, воткнутые в холку моей душе.
Точка за точкой в глубине меня растет множество. И в нем, сытый до самых острых клыков, ждет твой жадный волк.
Ты Ван Гог. Я Пинки Пай.
III.Лето хуже всего.
Зелень над головой кипит песнями, качает ленивый ветер на гибких ветвях. Жар становится пылью на моей коже, слепит белизной, пропущенной сквозь ровное голубое небо. Я слышу, как февраль шумит под диваном, и гоню его прочь, раскладывая новый мир по местам.
Я рычу ему вслед, оскалив зубы. Собираю оскал морщинками кожи на носу и стучу зубами, хватая затхлый воздух. Белая лазоревка трепещет, остывая в волчьей пасти букетом перьев, аккуратно раскрашенных кармином.
Даже вечером асфальт жжет жарче, чем драмбуи. Сердце колотится бессонницей, улетая с каждым ударом все дальше, за ширму фальшивой ночи. Картинки меняют друг друга, сливаясь в одну. Имена, запястья, метафоры и ямочки на губах – мир становится дрожащим комком на кончике моего носа и снова распадается на тысячу дорог.
Мир твоего волка – это ночь, порванная острым лезвием на нитки рассвета.
Листаю его, касаясь ногами пыльной дороги. Чувствую землю пальцами. Хочу бежать. Поперек от тебя и обратно.
Я тонкая струна, обернутая в железную броню. Мертвая птица стала мокрой точкой над верхней губой, и я пробую ее смерть на вкус, проскальзывая языком вверх. Я дрожу, как битый фарфор, и режу, как тонкая бумага.
Смерть в складках моих губ. В бархате на кончике носа.
На зубах твоего волка, который скалится в глубине меня.
Впереди – лес. За спиной догорают костры. Кто-то кричит меня по имени, и я прячусь за пушистым деревом, плотно прижимаясь к влажной коре. Занозы впиваются в голую спину, наполняя меня смолой. Драмбуи плещется, собираясь метафорами в глубине меня.
Темноту рвет щелчок зажигалки. Лжец идет в капкан, пробираясь сквозь густой папоротник. Он хватает меня за запястье, и я распадаюсь на смех и пепел, отражаясь волком в его глазах. Закусываю губу, и горькая смерть льется в рот невидимым кармином. В сказках у лжецов вырастают уши. В сказках все слонята. Я охочусь. Я Ха. Ха. Холмс.
Сдуваю пепел с тонкой сигареты, ослепляя ему глаза. Капли его страха срастаются с моей спиной. Я пробую лжеца, вгрызаясь в мочку уха. Я клацаю, наполняя лес звонким стеклом. Дерево занозит меня до глубины, разрезая кожу.
Волк довольно облизывается в глубине меня.
Сверни меня в ком из бумаги и спрячь за пазухой. То, что от меня осталось. Чтобы я не истлела в аккордах ночного леса. Чтобы не стала пылью, запутавшись в твоих периодах.
Я медленно оседаю на мерзлую землю, сминая наст. Тепло сыплется из глубины меня точками боли. Тепло собирает новую параболу с самого дна скользкой земли.
Разбуди меня, пока волк сыт, чтобы я собирала себя заново. Я буду гладить красивые слова разбитыми пальцами. Буду строить из них большие миры, летящие в небо со дна плоскости.
Закрываю в нашем доме все окна, оставляя на белом полу следы фальшивой ночи. Думаю, что волк сдохнет, если катать тело по раскаленной кровати. Думаю, он рассыпется на узлы простыней и даже мокрого места не останется.
Все, что от тебя осталось.
Все, что заполнило меня. Обкусало вертел до тонкой струны. Загнуло прямую в параболу.
Хочу думать, что не люблю твоего волка.
Закрываю глаза и смотрю в упор. В угли пустых глаз. На вены, вспухшие на шее. На все тридцать пять родинок, которыми ты покрыт.
У меня новых шесть.
За окном орет громкий дождь, разбивая пыль на мелкие колодцы. Я баюкаю сладкую тишину на своих руках. Я душу себя, упирая большие пальцы в ямочки за ушами. За окном беззвучно смеются деревья. Их тела щекочут ручьи. Волк в глубине меня сопит, щелкая карминовым ртом.
Тонкие пальцы перебирают воздух, рисуя твое лицо.
IV.Город опадает запахом гари, прибитой холодным дождем. Я иду сквозь серый туман, лаская увядающую охру осоловелым взглядом. Улыбаюсь и щурюсь, вдыхая прелый кислый запах. Желто-27 гнилые пальцы клена остывают на полотне еще живой травы. Дышу глубиной и слышу, как над землей дрожит петрикор, приправленный крепким дымом.
Пепел – звездная пыль в дрожащих лучах, расстрелявших тучи. Ватная хмарь висит на проводах, цепляясь за крыши каменных квадратов.
Осень – холодные слезы сгоревшего лета. Осень пахнет страхом и свободой.
Я шепчу колыбельную, и спящий волк ласково клацает зубами в глубине меня.
Твой волк уснул в бесконечности моей вселенной, прижавшись сытым боком к своей новой стае.
Я могу лететь. Я хочу.
Встаю на цыпочки, вытягиваю шею и расправляю плечи до скрипа в лопатках. Капли мелкого дождя сыплются мне за ворот, считая позвонки от холки до самого низа. Капли высыхают, согретые моим теплом, оставляя на айсбергах волчьих зубов соленый песок и стекло.
Земля больше не дрожит. Я больше не струна.
Перебираю себя, словно четки.
Лечу так высоко, как никто не умеет. Парабола рассыпается под ногами на упругое множество. Параллели гнутся и трескаются, превращаясь в мириады карминовых точек на моем теле.
Я чувствую, как в глубине слабо поет белая лазоревка.
Мои отрезки длиннее твоих периодов.
Голод в волчьих глазах голоднее пустой души. Я спешу успеть, пока тебя не сожрали.
Птица шумит под кожей забытыми стихами Еврипида. Кричит Каммингсом под аккорды волчьего дыхания.
Складываю себя из твоих бесконечных молчаний, штопая дырки на своих ладонях. Складываю снова и заново. Когда я собираю метафоры под твой тонкий кожаный корешок, они валятся наружу, словно кармин из старой раны. Я забрала то, о чем ты боялся кричать. То, что ты раз за разом прячешь в коробку для завтрака и засыпаешь первым снегом в старой морозилке. То, что прорастает в тебе и множится, объедая до тонких струн.
Мы оба сотканы из диссонанса.
Ты ждешь дома, как всегда. В конце сентября прячешься в тепло от продрогшего города. Стоишь по колено в болоте. Прорастаешь птицей из пуховой перины; из морского бриза, треплющего меня за холку. Ты – моя белая лазоревка, раскрашенная морем до самой шеи.
Твое сердце – переспелая черешня. Мое – сухой кармин на дне бесконечной глубины. Пыль сгоревшей вселенной, обернутой в дымную осень.
Ты ждешь меня посреди зимы. Я скольжу к тебе тихим шепотом. Я буду кормить твою стаю, пока она пресытится.
Вселенная падает под корешок Маркеса. Осыпаю комнату метафорами, среди которых мне снова нет воздуха. Считаю родинки на тебе, касаюсь их теплом из своей глубины.
V.Я падаю в первый снег, широко раскрыв глаза на черный закат.
Навзничь падаю в снег, и тонкие лезвия ломаются под моими лопатками, превращаясь в теплое южное море.
Город, замерзший внутри январской вьюги, воет наверху. Метафоры слетают с языка в темноту, гремящую под колесами машин.
Я медленно оседаю на мерзлую землю, сминая наст. Тепло сыплется из глубины меня точками боли. Тепло собирает новую параболу с самого дна скользкой земли.
Я – небо. Я – точка на плоскости.
Бесконечный отрезок, текущий сквозь твои периоды.
Мои ключицы усыпаны родинками, будто звездами.
Вселенная внутри сжимается под тихую песню птицы, готовой прыгнуть в пасть твоему волку.
Лжецы делятся на два типа: на тех, кто сандаловые благовония, и тех, кто море.
Третьи – тьма и пустота.
Третьи – правда на зубах-айсбергах в волчьих ртах, раскрашенных кармином.
В глубине меня растет твой голод.
Пальцы перебирают темноту, сминая твое лицо в бумажный ком. Дергаю тебя по странице. Вырываю себе хребет.
Я Ван Гог.
Ты Пинки Пай.
Алексей Тапуть
Родился в 1980 году в Калининграде, окончил философский факультет Калининградского государственного университета. Работает копирайтером.
Автор критических статей о современном искусстве, рецензий и текстов к выставкам и фотокнигам. Участник художественных проектов.
Публиковался в литературно-художественном альманахе «Артикуляция», участвовал в 14-м Фестивале новых поэтов в Санкт-Петербурге. Учится на магистерской программе «Литературное мастерство» в НИУ ВШЭ.
Итальянец
Ребенок ищет не то, что спрятано, а то, что он хочет найти. Я хочу найти одиннадцатилетнего мальчика в квартире во вьетнамском городке Вунг-тау. Мой папа в начале 90-х работал там по контракту на нефтевышке. Мама потихоньку сходила с ума от скуки. Я открываю дребезжащую фанерную дверь. Вся квартира наполнена узнаваемым запахом: жирный и пряный дух из забегаловки через дорогу, смешанный с ароматом фруктового мыла из вечно приоткрытого стенного шкафа. Я разуваюсь и иду по плиточному полу главной комнаты: его небольшие, слегка выступающие друг над другом части – словно шоколадки, застывшие в странном геометрическом шторме. Босые ноги помнят не хуже глаз. Стены отштукатурены до матовой белесости – к ним приятно прислоняться взмокшими затылком и спиной, чтобы немного остыть после тропической жары. Ослепительный квадрат под почти невидимым из-за солнца тюлем – окно. Кондиционер под ним не работает – снаружи доносится мерный гул, который как-то связан с отключением электричества во всем микрорайоне. Под коротким подоконником – два крепких кресла из темного дерева, несъедобного для насекомых, и такой же столик между ними. На столике – вазочка с букетом пластиковых цветов. Напротив кресел – огромный телевизор с тугими ручками переключения каналов. Советская громадина, с трудом дошагавшая до тогдашней современности на длинных тоненьких ножках. Нечто среднее между лакированной избушкой и пузатым гробом. Угол выпуклого кинескопа цвета грозовой тучи приятно нюхать – пыльное электричество ласково щекочет ноздри. Слева от окна, в углу, – моя кровать с голубоватым прямоугольником балдахина, а напротив – такая же кровать родителей. Когда ткань балдахина приподнимают, слышен легкий синтетический треск. Больше в этой комнате нет ничего. Я хотел найти ребенка, но ему негде спрятаться. Я входил в эту квартиру тысячу раз – вбегал со смехом или медленно выходил, смаргивая остатки слез. Я могу переместиться туда в любой момент. И до сих пор делаю это почти каждый день. И вот я здесь и снова пытаюсь понять: зачем я ищу этого одиннадцатилетнего мальчика? Что я хочу у него узнать?
* * *Мама опять приготовила долму. Она сделала ее вместе с тетей Стеллой – соседкой со второго этажа, которая постоянно что-то пекла, жарила и варила на своей маленькой, пропахшей специями кухне. Мне нравилась тетя Стелла – добрая, с нежным низким голосом и огромными, как будто всегда влажными темными глазами. Мне не нравилось, что, когда мама возвращалась домой с очередным блюдом или рецептом, от нее всегда пахло вином. После она то медленно ходила по квартире и плакала, то, почти не двигаясь, сидела перед телевизором, не обращая на меня внимания, то начинала обнимать, целовать и хвалить. Это происходило, когда отец уезжал на двухнедельную смену, и я ждал дня его отъезда с растущей тоской. Такой, о которой, наверное, можно говорить только с младенцами, но у нас в микрорайоне, по-моему, даже не было роддома. Дети здесь появлялись сразу – взрослые и вместе с родителями – сначала по трапу из самолета, потом, через тряску и мрачный, гудящий зной азиатской дороги – из автобуса, который после часовых вихляний наконец подвозил их к аккуратному въезду в наш огороженный микрорайон из сорока пятиэтажек, где жили советские специалисты.
Долму я не любил и даже немного побаивался – мокрые свертки, похожие на подкидышей у подъезда детского дома, как у Диккенса, – в тряпье и присыпанные снегом. От кисловатого аромата вареного виноградного листа, смешанного с густым мясным духом, кружилась голова, но дымящаяся тарелка уже стояла передо мной. Я медленно поднял вилку, подцепил ею бугристый зеленый кулечек и, зажмурившись, понес его ко рту.
«Как дела в школе?» – Мама слишком резко отвернулась от плиты, неловко выронила половник, и он с грохотом упал на плиточный пол. Я поморщился. Негромко, словно виновато кашлянув, она повторила вопрос. «Все хорошо», – промямлил я, давя вилкой очередной зеленый сверток, пока он не превратился в рисово-мясную массу. Мама, прищурившись, посмотрела на меня и открыла холодильник. Я опустил глаза в тарелку. Все было совсем не хорошо. Вчера на математике мой сосед по парте по кличке Итальянец показал мне фотографию моей умершей собаки, Атоса. Оказалось, что он украл карточку у меня, когда был у нас в гостях. Я хранил фото в старой жестяной коробочке из-под леденцов. Когда я ее открывал, коробочка издавала приятный округло-металлический звук. Итальянец просто забрал ее, и все: если он решал что-то сделать, пытаться остановить его было бесполезно. На следующий день в школе он бегал с фотографией между партами и кричал, что я плачу и целую ее каждый вечер перед сном. Все смеялись, а я стоял и смотрел на это. Крупные солнечные пылинки, перемешанные с облаками мела, словно передвинули класс в цветовой спектр картин Возрождения, а беснующийся среди статичных фигур Итальянец с подпрыгивающими складками жира и безрассудной улыбкой выглядел как настоящий сатир, скрывающийся от кары богов и одновременно наслаждающийся этой карой. Наконец я не выдержал и выхватил у него фото. Итальянец остановился, подошел ко мне вплотную и пренебрежительно процедил: «Странные люди эти горцы». Он часто не к месту произносил несвойственные его возрасту фразы. Может, слышал их от родителей, может, от старших братьев – вечно хмурых и коротко стриженных близнецов, с длинными, как у орангутангов, руками. «Шуток не понимаешь», – с характерной ухмылкой продолжил он.
В дверь громко постучали, и мама пошла открывать. Замок щелкнул, и я услышал знакомый голос – слишком громкий для такого маленького коридора, как у нас. «Сереж, к тебе», – странным, словно замедленным голосом сказала мама. Я вылез из-за стола и вышел в коридор. В отличие от меня Итальянец (а это был он) утомительно много говорил даже со взрослыми, часто смеялся и дурачился – мог специально прокричать петухом на пении или громко пукнуть на физкультуре. Вот и сейчас, увидев меня, он сдернул с головы панамку и присел перед нами в каком-то подобии реверанса. Мама, покачиваясь, рассмеялась. Я кивнул Итальянцу и пошел переодеваться. В комнате я услышал, что он начал кривляться – нес какую-то ерунду, пародируя диктора с телевидения, и, судя по повторному маминому смеху, – очень удачно. Конечно, он не был настоящим итальянцем. По-моему, он не был даже грузином, хотя школа здесь была маленьким Советским Союзом – каждое утро она заполнялась многонациональной, крикливой и монолитно-дружной массой, в которой мне не всегда находилось место.
«Ну что, пошли? Готов?» – Итальянец приобнял меня, и я почувствовал его знакомый странный запах – смесь пота и чего-то еще, специй, что ли.
«Не знаю, я думал, ты…» Но он уже не слушал и тащил меня на улицу.
«Ты куда? А доесть?» – крикнула мама, но я уже закрывал дверь. Последнее, что я услышал, закрывая дверь, – звон тарелки, выскользнувшей из непослушных маминых рук.
* * *Ему почему-то долго не могли придумать прозвище. Когда же оно наконец появилось, все в классе как-то сразу поняли, что это – оно. По-моему, это поняли даже учителя. Он сам потом еще удивлялся – чего это мы так долго ждали. Все же ведь было ясно с самого начала – Итальянец.
В школу он пришел не как все – 1 сентября, а на несколько дней позже. Потом он хвастался, что у его отца такая важная работа, что его не хотели отпускать в этот занюханный Вьетнам. Александра Геннадьевна не представила его перед классом, как обычно делала с другими новыми учениками, а просто стояла с ним у двери, ища просвет в примолкших ребячьих рядах. В новеньком было что-то от молодого бычка, вышедшего из хлева в свою первую весну. Он с любопытством осматривал класс, вращая по сторонам большой головой с аккуратным одуванчиком темных кудрей. Его круглые румяные щеки при этом как-то жизнерадостно подрагивали. Портфель он держал перед собой как щит, в коротких руках. В отличие от моих, они уже начали покрываться черными взрослыми волосками.
Обычно всех сажали так – мальчик-девочка, девочка-мальчик. Но моя соседка Женя уехала домой в конце августа, и место было свободно. Именно на него и указала новенькому учительница. Все вдруг обернулись на меня.
У окна, рядом с местом Жени, стояла деревянная кадка с пальмой. Сочно-зеленый пучок ее вытянутых листьев на самом верху тонкого изогнутого ствола был увенчан гигантским цветком, нависавшим надо мной. У цветка были красные, мощно изогнутые лепестки, каждый – примерно с руку нашего физрука. Мне очень нравилось сидеть под пальмой – по ее тени на парте я без часов научился понимать, долго ли до конца урока, а по утрам, когда в классе еще никого не было, она часто выслушивала мои негромкие жалобы. В общем, мне казалось, что мы с пальмой отлично понимаем друг друга.