bannerbanner
Смятение чувств
Смятение чувств

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Позади меня раздался шорох. Это она встрепенулась. Белесый всполох молнии сорвал сон с ее век. Ничего не понимая, она растерянно озиралась.

– Что это? – пробормотала она. – Где я?

Но это был совсем не тот голос, что прежде. В нем еще слышались нотки недавнего страха, однако звучал он чисто, внятно, свежо, как омытый грозой воздух. Новый прочерк молнии вспорол полотно пейзажа: мелькнули ярко озаренные ели, взлохмаченные порывами бури, тучи, несущиеся по небу вспугнутой звериной стаей, комната, ослепительно-белая в ослепительной вспышке, и в ней, еще белее, ее бледное лицо. Она вскочила. Вскочила легко, стремительно, с грациозной свободой в движениях – такой я ее еще не видел. В темноте она уставилась на меня. Этот взгляд показался мне чернее ночи.

– Вы кто? Где я? – вопрошала она, испуганно прикрывая вырез распахнувшейся рубашки. Я шагнул к ней в намерении успокоить, но она отпрянула.

– Что вам надо? – вскричала она уже во весь голос, когда я все-таки приблизился. Я лихорадочно подыскивал слова, чтобы все объяснить, заговорить с ней, и только тут сообразил, что даже имени ее не знаю. Новая вспышка молнии озарила комнату. Словно облитые фосфором, нездешней, мертвенной белизной высветились стены, где она стояла передо мной вся белая, испуганно упершись мне в грудь кулачками, и ненависть, только безграничная ненависть читалась в ее теперь уже вполне осознанном взгляде. Во тьме, что упала вместе с громовым раскатом, я тщетно попытался ее задержать, успокоить, что-то объяснить, – она вырвалась, в новой вспышке молнии увидела дверь, распахнула и выбежала вон. И вместе со стуком захлопнутой двери бабахнул гром – с такой силой, будто небо треснуло и обрушилось на землю.

И тут хлынуло – водопадами низринулись с бескрайних высей потоки, а буря взметывала и трепала их, точно рассыпающиеся брызгами канаты. Иной раз ковш ледяной воды с глотком сладостного, пряного воздуха в придачу доставался и моему раскрытому окну, перед которым я стоял, не в силах наглядеться, покуда не намокли волосы и не потекло холодными струями с лица. Но какое это было блаженство – всем существом встречать освежающую силу стихии, словно и внутри меня под ударами молний, прогоняя духоту, гуляют очистительные сквозняки; я готов был кричать от восторга. Позабыв все на свете, я купался в экстазе упоения оттого, что снова можно дышать, всем телом ощущая свежесть, и я вбирал в себя эту влажную прохладу, как земля, как почва: я чувствовал благодарное содрогание встряхиваемых ветром деревьев, что с шелестом гнулись под мокрыми плетьми ливня. Демонически прекрасна была эта любострастная схватка небосвода и земли – воистину исполинская брачная ночь, вожделенная сладость которой передавалась и мне. Молниями впивался, громом обрушивался небосвод на обомлевшую, трепетно содрогающуюся невесту, и в этой стенающей тьме, точно в неистовом плотском соитии, сливались высь и глубь. И деревья стонали от истомы, и все жарче вспыхивали молнии, оплетая даль своими объятиями, и видны стали отворенные жилы небес, из которых хлестало потоками, упадало на землю, ручьями текло по тропкам и проселкам. Все рушилось, плеща, бурля и смешиваясь – эта ночь и этот мир в ночи, – как по-другому, совсем по-новому теперь дышится блаженными дуновениями, в которых дух воспрянувших луговых трав слился с огненным озоном грозы, проникая в меня спасительной прохладой. Три недели застойного зноя отводили душу в этой схватке, и во мне тоже, я чувствовал, спадает внутренняя натуга. Казалось, дождь хлещет прямо в мои поры, очистительный ветер свищет у меня в груди, и я был не одинок больше в своих ощущениях и чувствах, во всем этом буйстве природы я был заодно, был един с миром, ураганом, ливнем, с ночью и всей живой жизнью. И после, когда все постепенно стало утихать, когда молнии, уже не яростные, почти дружелюбные, матовой голубизной зарниц подсвечивали горизонт, когда гром уже только наставительно, по-отечески ворчал, а притомившийся ветер уже не нарушал размеренный, ровный шум дождя – тогда меня потихоньку начали одолевать успокоение и усталость. Казалось, ласковая музыка убаюкивает мои взвинченные нервы, и мягкая расслабленность растекается по всему телу. Ах, теперь бы только поскорее заснуть вместе с природой – и пробудиться вместе с ней! Я сбросил одежду и упал на кровать. Там все еще ощущались мягкие, теплые контуры чужого тела. Я ощущал их уже почти сквозь сон, странное приключение напомнило о себе снова, но как-то невразумительно и невнятно. Дождь за окном шумел и шумел, смывая прочь мои мысли. Все происшедшее казалось почти сном. Мыслями я силился туда вернуться, но дождь все шумел и шумел, бархатная, воркующая ночь казалась волшебной колыбелью, куда я, убаюканный ее дремотой, блаженно и погрузился.

Наутро, подойдя к окну, я замер в изумлении: мир преобразился. Ясно обозримая, в четких, праздничных очертаниях, утопая в незамутненном солнечном свете, расстилалась передо мной вся округа, а высоко над ней, светозарным отражением этого тихого великолепия, бездонным куполом круглился лазурный небосвод. Все было разделено предельно четко, в бесконечную высь взлетало небо, что еще вчера оплодотворяло поля, яростно внедряясь в них всей своей похотью. Теперь же оно было далеко и недосягаемо, как нездешние миры, нигде и ни в чем не желая соприкасаться со своей супругой – полной пряным духом, вольно дышащей, утоленной землей. Голубая бездна холодно и светло зияла между небосводом и твердью, вчуже, бесстрастным взором глядели они друг на друга.

Я спустился в ресторан. Постояльцы были уже в сборе. Их тоже было не узнать, не сравнить с тем, как они выглядели все минувшие недели невыносимого, изнуряющего зноя. Теперь все было полно жизни и движения. Смех раздавался радостно, голоса лились легко, мелодично, с веселым призвуком металла, прежняя сдавленность покинула их, путы духоты порвались и спали. Я уселся среди всех прочих, уже без малейшей враждебности, и почти неосознанно стал искать глазами ту, чей образ за время сна едва не исчез из моей памяти. И точно – за соседним столиком, между матерью и отцом, сидела та, кого я искал. Ей было весело, плечи непринужденно расправлены, колокольчатый смех звучал беззаботно. Я с любопытством на нее поглядывал. Меня она не замечала. Рассказывала что-то забавное, то и дело перемежая рассказ счастливым детским смехом. Наконец ее взгляд ненароком скользнул по мне, и смех тут же оборвался. Теперь она посмотрела на меня уже пристально. Что-то неприятно укололо ее, брови чуть приподнялись, пытливый взгляд устремился на меня вопрошающе и строго, а на лице постепенно проступило напряженное, мучительное выражение: она явно пыталась что-то припомнить – и не могла. Глаза наши встретились, я не отводил взгляда, дожидаясь, не промелькнет ли на ее лице знак тревоги или смущения, но она уже снова глянула куда-то в сторону. Минуту спустя она посмотрела на меня снова, словно желая удостовериться в чем-то. Ее взгляд, теперь уже пытливо, изучал мое лицо. Какую-то секунду, долгую, волнующую секунду я чувствовал, как он проникает в меня своим острым металлическим зондом, но потом, успокоившись, выпустил меня из поля зрения, и по незамутненной ясности ее глаз, по легким, даже слегка задорным поворотам головы я догадался, что теперь, наяву, она совершенно меня не узнает и ничего не помнит: наше свидание сгинуло для нее вместе с чудодейственной тьмой минувшей ночи. Мы были снова чужды и далеки друг другу, как земля и небо. Она о чем-то болтала с родителями, беззаботно поводя стройными девичьими плечиками, и ровные зубы весело поблескивали в улыбке чуть приоткрытых, изящно очерченных губ, с которых я совсем недавно пил жажду, духоту и томление целого мира.

Смятение чувств

Из приватных записок тайного советника Р. фон Д.

Разумеется, они хотели как лучше, мои ученики и коллеги с факультета: вот он, передо мной, роскошно переплетенный, торжественно преподнесенный, самый первый экземпляр юбилейного сборника, подготовленный филологической общественностью по случаю моего шестидесятилетия и тридцатилетия моей академической деятельности. Ни дать ни взять, прямо-таки биография: ни одна моя статейка, даже крохотная, ни одна произнесенная мною речь, ни одна даже самая ничтожная рецензия в запыленном научном ежегоднике не ускользнули от неуемного библиографического рвения – все они извлечены из бумажной могилы, и мой путь наверх, неуклонный и без помех, ступенька за ступенькой, словно чисто выметенная лестница, представлен здесь вплоть до нынешнего часа, – воистину, было бы черной неблагодарностью не оценить столь трогательную и кропотливую заботу. В этом торжественно-юбилейном отражении все прожитое и пережитое, успехи и утраты, возвращается ко мне в строго упорядоченной совокупности, и, да, не скрою, я, пожилой уже человек, взираю на эти страницы с не меньшей гордостью, нежели когда-то, еще школяром, смотрел на табель с подписями учителей, впервые отметивших мои способности, прилежание и склонность к наукам.

И все же: перелистав эти две сотни скрупулезным тщанием овеянных страниц и пристально вглядевшись в свой облик, каким он видится моему внутреннему оку, я не могу сдержать улыбку. Неужто и вправду такой была моя жизнь, неужто и в самом деле от первого часа до нынешней даты она взбиралась в гору столь уверенным и целеустремленным серпантином, каким сложил ее здесь из бумажных завалей добросовестный хронист? Точно такое же чувство я испытал, впервые в жизни услышав свой голос в раструбе граммофона: я сначала вообще себя не узнал, ибо это был тот мой голос, каким его слышат окружающие, но не я сам, сквозь гул своей крови, во внутренней скорлупе своего бытия. И вот сам я, всю жизнь посвятивший тому, чтобы судить о людях по их делам и творениям, каковые, как мне казалось, только и выявляют духовную суть человека, теперь уже на собственном примере убедился, до чего таинственным, непроницаемым в любой судьбе может оказаться то сокровенное, исконное зерно, та живительная ячейка, из которой и происходит сущностное произрастание личности. Мы проживаем на своем веку мириады секунд, но лишь одна из них, одна-единственная, дает толчок и приводит в созидающее волнение весь духовный мир, – та секунда (ее описал Стендаль), когда наш внутренний, уже всеми соками напитанный цветок молниеносно кристаллизуется; эта магическая секунда подобна мгновению зачатия и столь же сокрыта в теплой сердцевине жизни своей – незримое, неосязаемое, неощутимое, совершенно по-особому пережитое таинство. Никакой умственной алгеброй ее не исчислить, никакой алхимией интуиции не угадать, и лишь крайне редко ее удается уловить собственным чутьем.

Так вот, о самом сокровенном, о святая святых моего духовного становления в этой книге нет ни слова – потому я и не удержался от улыбки. Тут вроде бы все правда – но главного недостает. Эта книга меня описывает, но никак меня не выражает. Она говорит обо мне, но никоим образом меня не раскрывает. Две сотни имен насчитывает дотошно составленный указатель – и лишь одного имени там нет, имени человека, от которого воспринят мною творческий импульс, того, кто определил всю судьбу мою и кто теперь снова, с удвоенной силой, влечет меня во времена моей юности. Обо всех тут сказано – только не о нем, том, кто дал мне язык, чьим дыханием живо мое слово: и именно сейчас, внезапно, я ощутил в малодушии этого умолчания свою вину. Весь свой век я запечатлевал образы людей, вызывая их тени из тьмы столетий, оживляя их для восприятия современников, а того, кто был мне современней и дороже всех, я даже не упомянул, не помянул ни разу; а коли так, я хочу, как в гомеровские времена, напоить возлюбленную тень своею кровью, дабы он, давно ушедший со склона лет, снова заговорил со мной, тем, кто пока что еще на склоне. В память об этом человеке, ради него и в благодарение ему, я хочу ко всем страницам этой открытой книги приложить еще одну, потаенную, дополнить ученый том признанием чувства, самому себе поведав правду о своей юности.


Прежде чем начать, я еще раз перелистываю страницы юбилейного сборника, мнящего себя повествованием о моей жизни. И снова не могу удержаться от улыбки. Да как же они намеревались проникнуть в самую суть моего существа, если уже на пороге ошиблись дверью? Первый же шаг – и сразу мимо! Вот же, мой благожелательный соученик, ныне, кстати, тоже тайный советник, вдохновенно плетет, будто я уже в гимназии выделялся среди всех однокашников страстной любовью к гуманитарным предметам. Подводит, ох, подводит вас память, дражайший тайный советник! Вся эта гуманитарная галиматья была для меня плохо переносимой тягомотиной, которую со скрежетом зубовным пропускаешь мимо ушей. Сын школьного ректора в небольшом северном городишке, я с младых ногтей наблюдал всю неприглядную изнанку так называемого образования, воспринимаемого в семье лишь как средство добывать хлеб наш насущный, и с детства всякую словесность возненавидел. Совсем неспроста природа, мистическим образом верная своему долгу сохранять в себе творческое начало, внушает чаду отвращение и язвительную неприязнь к склонностям отца. Ей не угодно покорное, худосочное наследование, привычное, бесконфликтное продолжение одного и того же из поколения в поколение: ей непременно нужно вклинить противоречие между схожестями родства, и отнюдь не сразу, а лишь по прошествии испытаний, мучительным, но зато плодотворным обходным путем дозволяет она наследнику вернуться на стезю предков. Раз отец мой почитал науку святыней, я в своей тяге к самоутверждению видел в ней лишь пустопорожнее занудство и жонглирование понятиями; он прославлял классиков как непреложный образец, мне в них слышалась только скучная назидательность, ставшая ненавистной. Выросший среди книг, я презирал книги; вечно понуждаемый отцом к духовному росту, я бунтовал против любых форм книжного образования; неудивительно, что я с превеликим трудом, через пень колоду дотянул до аттестата зрелости, после чего от поступления в университет отказывался наотрез. Я хотел стать офицером, моряком или инженером, хотя настоящих задатков ни к одной из этих профессий я не имел да и склонности всерьез не питал. Стремление к практическому, деятельному поприщу вызвано было в моей душе лишь неприязнью к бумажной науке, к ее тоскливой дидактике. Однако отец мой, с его фанатичным почтением ко всему университетскому, настаивал на академическом образовании. Единственное послабление, какое мне удалось выбить, – это избрать вместо классической филологии англистику (компромиссное это решение отчасти было связано с потаенной надеждой, что знание общепризнанного языка моряков позволит мне впоследствии тем легче переключиться на столь притягательную своей романтикой морскую карьеру).

Так что нет ничего более вздорного в этом curriculum vitae[1], нежели благостное утверждение, будто в первом своем берлинском семестре я под мудрым попечением заслуженных профессоров уже освоил фундаментальные основы филологической науки – да моя буйная страсть к свободе ведать не ведала и знать ничего не желала ни о каких лекциях, профессорах и доцентах! Первое же, мимолетное посещение занятий, первый же глоток этого затхлого воздуха, первые звуки лекторского голоса, велеречивого, но в то же время монотонно-пасторского, повергли меня в такую сонную оторопь, что стоило поистине немалых усилий тут же не уронить голову на конспект – это была все та же школа, от которой, казалось, я наконец-то столь счастливо избавился, все та же, приволочившаяся за мной классная комната с учительским пультом и вечным толчением воды в ступе: мне, без шуток, и вправду почудилось, будто из тонкогубого рта почтенного тайного советника за лекторским пультом сыплется песок – до того тускло, до того равномерно и безлико струились затертые слова из потертой тетрадки лекционного курса в спертый воздух аудитории. Еще со школьной скамьи знакомое тоскливое, с примесью ужаса, ощущение, будто я попал в покойницкую духа, где безразличные руки анатомов деловито копошатся в мертвом теле, – под сводами зала, в этой холодной кузне унылых, мертвенных, давно уже антикварных александрийских ритмов прежнее ощущение ожило с пугающей явностью; и насколько же усилилось инстинктивное это отвращение, едва я, с трудом высидев непереносимо скучную лекцию, вышел на берлинские улицы – улицы Берлина той поры, когда город, сам изумляясь стремительности собственного роста, гордясь своей внезапно пробудившейся мужественностью, щедро заливая каменные пролеты и мостовые всех своих улиц и закоулков потоками электрического света, оглушал и неодолимо захватывал всякого своим бешеным, горячо пульсирующим темпом, своей неукротимой жаждой новизны, столь созвучной ненасытным порывам моей собственной, впервые замечаемой возмужалости. Мы оба, город и я, вырвавшись из тисков протестантского, мелкобуржуазного, помешанного на дисциплине, порядке и мещанских ограничениях бытия, очертя голову отдавались дурманящему буйству впервые ощущаемых новых сил и возможностей, – мы оба, город и я, едва оперившийся, нескладный юнец, от нетерпения и внутреннего жара вибрировали как динамо-машина. Никогда, ни до, ни после, я не чувствовал, не понимал, не любил Берлин, как в ту пору, ибо так же, как в этих переполненных сотах бурлящего, животворного людского многолюдства, точно так же и во мне самом каждая клеточка жаждала стремительного разрастания, – где еще, как не там, в этом пышущем силой, охваченном дрожью нетерпения городе, что раскидывался перед тобою весь, как гигантская распаленная женщина, где еще, как не в ее ненасытном, судорожно пульсирующем лоне мог я с такой же самоотдачей, до конца и без остатка, излить весь необузданный экстаз своей юности! И она, эта женщина, приняла меня сразу, одним жадным рывком, и я ринулся, вторгся в нее, жарким током крови проникая в ее жилы, мое неукротимое любопытство спешило обшарить все ее каменное, но такое живое, теплое тело, – с утра до ночи шатался я по улицам, ездил на озера, прокрадывался в самые потаенные уголки, – нетерпение, жадность, с которыми я, вместо того чтобы исправно ходить на занятия, торопился изведать все приключения этой захватывающей, неведомой прежде жизни – поистине, то была одержимость. Но даже в этой крайности я, впрочем, остался верен одной особенности своей натуры: с детских лет я не способен совмещать разные занятия, заинтересовавшись чем-то одним, я становлюсь глух к чему-либо другому; везде и повсюду я сохраняю за собой эту странность, и даже сейчас, в повседневной работе своей, я, как правило, столь фанатично вгрызаюсь в какую-то одну проблему, что не отступлюсь, пока не раскушу и не обглодаю ее до самого конца.

В те берлинские месяцы дурман свободы опьянил меня настолько, что даже нахождение в четырех стенах собственной комнаты, не говоря уж о пребывании, пусть мимолетном, в застенках лекционного зала, было мне невыносимо: все, что не сулило новых приключений, казалось мне пустой тратой времени. И уж совсем неодолимо меня, вчерашнего вислоухого провинциального юнца, прельщал соблазн почувствовать себя настоящим мужчиной, я щеголял в студенческой корпорации, пытаясь, вопреки своей (в общем-то скорее застенчивой) натуре, всей повадкой выказать себя дерзким, разбитным, беспутным малым, неделю не прожив в столице, я уже норовил изобразить из себя бывалого берлинца и завзятого немецкого патриота, с поразительной быстротой, как истинный miles gloriosus[2], освоил привычку сиживать, кутить, а то и буянить в небольших кофейнях. В сей реестр обретаемой мужественности, понятное дело, входили и женщины – а точнее говоря, бабы, как они именовались на нашем высокомерном студенческом жаргоне, – и вот тут мне как нельзя кстати пришлась моя, что скрывать, довольно приглядная внешность. Высок ростом, строен, с еще не поблекшим бронзовым морским загаром на щеках, спортивный и ловкий в каждом движении молодого, ладного тела, я играючи затыкал за пояс любых соперников, всех этих рыхлых, бледных рассыльных и приказчиков с выпученными селедочными глазами, которые, как и наш брат студент, каждое воскресенье ввечеру выходили «на охоту», отправляясь на танцульки в Халлензее и Хундекеле (тогда это были еще дальние берлинские пригороды). Моим трофеем могла оказаться то аппетитная горничная, белокурая мекленбурженка с молочно-белой кожей, которая забежала на танцы перед отъездом домой в отпуск и которую я, еще разгоряченную от пляски, прямо с танцев затащил в свою студенческую конуру, то субтильная нервная евреечка из Познани, продавщица чулок у Тица – по большей части все это была легкая добыча, дешево доставшаяся и уже вскоре переданная товарищам. Но как раз негаданная легкость побед кружила голову вчерашнему робкому новичку – дешевые эти успехи только усугубляли мою распущенность. Я жадно расширял области поиска: после племянницы квартирной хозяйки настал черед замужней женщины – вот он, первый настоящий триумф всякого повесы. Мало-помалу любой выход на улицу превратился для меня лишь в набег на мои законные угодья, в охоту без разбора и правил, сугубо из спортивного азарта. И когда однажды, в ходе такой охоты, поспешая за хорошенькой девушкой, я очутился «под липами», на Унтер-ден-Линден, да еще – игрою случая – прямо перед зданием университета, я не смог удержаться от смеха при мысли, как давно нога моя не переступала порога сего почтенного заведения. Потехи ради, на пару с таким же гулякой-товарищем, я вошел; но стоило нам лишь приоткрыть дверь, увидеть (вот уж поистине смехотворное зрелище) полторы сотни раболепно сгорбленных над конспектами спин, как бы молитвенно вторящих усыпляющей литании седобородого профессора, – и я тотчас поспешил прикрыть дверную створку, предоставив ручейку тоскливого лекторского красноречия журчать по согбенным выям прилежных однокашников, а сам вместе с товарищем горделиво вышел на улицу, под приветливую сень солнечной аллеи. Иной раз мне думается, ни один молодой человек не транжирил свое время более бесполезным и безрассудным образом, нежели я в те месяцы. Я, ручаюсь, не прочел в то время ни одной книги, не сказал ни единого разумного слова, не обдумал ни одной сколько-нибудь достойной этого названия мысли – какое-то чутье повелевало мне избегать всякого культурного общества, лишь бы острее ощущать всем своим молодым, пробудившимся телом пряную едкость небывалого и доселе запретного. Должно быть, подобное расточительное саморазрушение, упоение собственными жизненными соками некоторым образом неизбежно присущи всякому сильному и внезапно ощутившему свободу молодому организму – однако в моем случае увлеченность, даже одержимость подобной распущенностью обрели совершенно особые, опасные формы, и, вероятней всего, я бы окончательно опустился или по меньшей мере погубил бы в себе все человеческие чувства, если бы в дело не вмешался случай, уберегший меня от полного нравственного падения.

Случай этот – сегодня я благодарно называю его счастливым – оказался вот каким: нежданно-негаданно в Берлин нагрянул мой отец, вызванный министерством на конференцию ректоров. Матерый педагогический волк, он решил воспользоваться благоприятной возможностью и, не извещая сына о приезде, застигнуть его врасплох внезапным визитом, дабы посмотреть, как поживает, что поделывает начинающий студент. Затея эта, надо признать, удалась ему как нельзя лучше. В тот вечерний час у себя в дешевой студенческой каморке на севере города – проход в нее был отделен от хозяйской кухни лишь занавеской – я, как и почти всегда в такое время, весьма интимным образом принимал некую девицу, как вдруг в дверь вполне внятно постучали. Полагая, что это кто-то из друзей-приятелей, я лишь сердито буркнул: «Я занят!» Однако вскоре стук повторился, затем и во второй, и, уже с явным нетерпением, в третий раз. Чертыхаясь, я кое-как натянул брюки, и, в намерении отчитать и навсегда отвадить непрошеного гостя, как был, в расстегнутой сорочке, с болтающимися подтяжками, босиком, в сердцах распахнул дверь, чтобы тут же отшатнуться, как от увесистой затрещины: в темной прихожей я различил и тотчас узнал силуэт отца. Лица его, правда, было совсем не видно, только стекла очков, отражая полусвет из комнаты, тускло поблескивали. Но и одного силуэта было достаточно, чтобы готовые вырваться гневные, грубые слова острой костью застряли у меня в горле: я стоял как громом пораженный. И лишь придя в себя, вынужден был – ужасный, постыдный миг! – униженно попросить его несколько минут обождать на кухне, пока я приберу в комнате. Как уже сказано, лица его я не видел, но я почувствовал: он все понял. Я почувствовал это по его молчанию, а еще по плохо сдерживаемому отвращению, с которым он, даже не подав мне руки, брезгливо отодвинул занавеску и прошел на кухню. И там, на кухне, возле плиты с ее смрадным духом подогретого кофе и пареной репы, он, мой отец, пожилой уже человек, прождал целых десять минут, одинаково унизительных и для него, и для меня, пока я вытаскивал из постели, засовывал в платье и мимо него, поневоле и неминуемо все это слышавшего, выпроваживал по коридору девицу. Он, конечно же, слышал, как она проходит мимо, заметил, как колыхнулась от ее поспешного шага занавеска; а я все еще не мог выпустить его из его постыдного укрытия – сперва надо было прибрать постель, устранив хотя бы совсем уж непотребный беспорядок. Лишь после этого – никогда в жизни мне не было так стыдно – я вышел к нему.

На страницу:
4 из 6