bannerbanner
Смятение чувств
Смятение чувств

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Девочки заливаются слезами. Они чувствуют: это было прощание.

– Мы больше не увидим ее, – всхлипывает одна. – Вот увидишь, завтра из школы вернемся, а ее уже не будет.

– Может, нам позволят потом ее навестить. И она, конечно, покажет нам своего ребенка.

– Конечно. Она такая добрая.

– Бедная барышня! – И снова этот вздох, ставший спутником их собственной судьбы.

– Ты хоть представляешь, как теперь все будет, без нее?

– Я другую барышню никогда полюбить не смогу. Я уже сейчас, заранее ее не выношу.

– Я тоже.

– Такой доброй у нас никогда не будет. А потом…

Она не решается произнести это вслух. Но с тех пор, как они узнали, что у их барышни есть ребенок, неосознанная, едва пробудившаяся женственность наполняет их души смутным благоговением. Они обе думают об этом непрестанно, и теперь уже не с наивным детским любопытством, а проникновенно, с глубоким сочувствием.

– Послушай, – говорит одна. – Я вот что думаю…

– Что?

– Знаешь, прежде чем она уйдет, мне хочется сделать нашей барышне что-нибудь приятное. Пусть знает, что мы ее любим и что мы не такие, как мама. А ты хотела бы?

– Ты еще спрашиваешь?

– Я вот подумала, она так любит белые розы… А что, если мы завтра с утра пораньше, еще до школы, купим ей несколько роз, а потом отнесем ей в комнату.

– Но когда?

– После школы.

– Ее тогда уже здесь не будет. Знаешь, лучше я совсем рано встану, чтобы никто не видел, и сбегаю в цветочный. А перед школой мы ей их преподнесем.

– Да, только мы вместе пораньше встанем.

Они достают свои копилки и высыпают на стол все до последней монетки. Теперь, когда они знают, что смогут напоследок выразить барышне свою пусть безмолвную, но беззаветную любовь, им легче на душе.

* * *

Они встают ни свет ни заря. Но когда, с тяжелыми, пышными розами в чуть дрожащих руках, решаются постучать в дверь барышни, им никто не отвечает. Решив, что та еще спит, они на цыпочках входят. Но комната пуста, постель не смята. В беспорядке разбросаны какие-то вещи, и только на темной скатерти стола белеют несколько писем.

Девочки напуганы. Что стряслось?

– Я иду к маме, – решительно объявляет старшая. И, насупленная, с потемневшими от гнева глазами, презрев страх, она врывается в комнату матери и с порога выпаливает:

– Наша барышня, где она?

– У себя в комнате, должно быть, – удивленно отвечает мать.

– В комнате никого, и постель не тронута. Наверно, она еще вчера вечером ушла. Почему нам ничего не сказали?

Мать даже не успевает заметить дерзкий, вызывающий тон дочери. Странно побледнев, она спешит к отцу, который, в свою очередь, немедленно отправляется в комнату барышни.

Он долго там остается. Все тем же неотрывным, гневным взглядом девочка буравит мать, которая, похоже, не на шутку взволнована и избегает встретиться с ней глазами.

Но вот появляется отец. Белея мертвенным лицом, держит письмо в руках. Зовет мать и вместе с ней снова скрывается в комнате барышни, где родители едва слышно что-то обсуждают. Девочки стоят в коридоре и даже подслушивать не осмеливаются. Им страшно навлечь на себя отцовский гнев – таким они отца никогда еще не видели.

Когда мать выходит из комнаты, вид у нее растерянный, глаза заплаканные. В неосознанном порыве девочки кидаются к ней, хотят расспросить, узнать. Но отшатываются, остановленные ее резким голосом:

– А вы отправляйтесь в школу, опаздываете уже.

И девочки покорно идут в школу. Как во сне, отсиживают там свои четыре-пять часов, никого и ничего вокруг не замечая, не воспринимая ни единого слова. А потом опрометью мчатся домой.

Внешне там вроде все как всегда, только некая жуткая мысль, похоже, повергла в оторопь всех домочадцев. Они как воды в рот набрали, и у всех, даже у прислуги, какие-то странные глаза. Мать выходит девочкам навстречу. Кажется, она приготовилась что-то им сказать.

– Дети, – начинает она, – ваша барышня больше не вернется, она…

Но договорить не решается. Столь грозными, пылающими угольками впиваются в нее, прожигают ее насквозь глаза родных дочерей, что досказать свою ложь до конца она не осмеливается. Осекшись, она отворачивается и уходит – спасается бегством в свою комнату.

После обеда неожиданно объявляется еще и Отто. Его сюда вызвали, для него ведь тоже оставлено письмо. И он тоже бледен. Стоит, как потерянный, не зная, куда себя девать. С ним никто не разговаривает. Все обходят его стороной. Завидев обеих девочек, что сиротливо жмутся в уголке, он было направляется к ним, решив поздороваться.

– Не подходи ко мне! Не прикасайся! – шипит одна, содрогаясь от отвращения. А вторая просто плюет ему под ноги. Смешавшись, он отходит, какое-то время еще слоняется по дому. Потом исчезает.

С девочками никто говорить не решается. Да и они слова не проронят. Белые, как полотно, угрюмые, не зная устали, они беспокойными зверьками бродят по комнате взад-вперед, то и дело сталкиваясь, уклоняясь, глядя друг на друга заплаканными глазами и ни слова не говоря. Они теперь знают все. Знают, что им лгали, знают, что все люди способны на подлость и низость. Они больше не любят родителей, не верят им, не верят в них. Они знают, теперь никому нельзя будет довериться, и отныне вся тяжесть этой ужасной жизни взгромоздится только на их неокрепшие плечи. Из радостной безмятежности уютного детства они разом будто рухнули в пропасть. И пусть пока они не до конца осознают то страшное, что случилось совсем рядом, но их мысли неотступно бьются над этой жуткой тайной, не давая дышать, грозя задушить. Они будто в жару – щеки раскраснелись, в глазах нехороший блеск. Озноб одиночества сотрясает их души, не давая покоя, – они места себе не находят. Никто, даже родители, не решаются с ними заговорить, до того страшным, неистовым взглядом встречают они всякого взрослого, и даже безостановочное кружение по комнате не дает выхода этой ярости, бушующей в детских душах. Они и друг с дружкой не говорят – но тем сильнее ощущается во всей повадке, в каждом движении их безмолвное, жутковатое сообщничество. Молчание, непроницаемое и неколебимое молчание, угрюмо и коварно запрятанная в себе боль, что не выдаст себя ни стоном, ни слезинкой, отделяет их от всех прочих крепостной стеной чуждости, неодолимой и опасной. Никто не смеет к ним подступиться, путь к их душам отрезан – теперь, быть может, на долгие годы. Это враги, вот что отныне сразу чувствует в них каждый, причем враги непримиримые, не ведающие пощады. Ибо со вчерашнего дня они уже не дети.

За один этот день они повзрослели на годы. Но вечером, в сумраке комнаты, оставшись наедине, они чувствуют, как возвращаются к ним прежние детские страхи, страх одиночества, страх перед видениями смерти и неизъяснимые страхи перед множеством других неизведанных вещей. Во всеобщей суматохе их комнату протопить забыли. Дрожа от холода, девочки забираются в одну кровать, обнимаются покрепче детскими ручонками, изо всех сил прижимаясь друг к дружке своими худенькими, еще не оформившимися телами, каждая надеясь в сестринском объятии обрести спасение и защиту. Они все еще не решаются заговорить друг с дружкой. Но вот, наконец, младшая заливается слезами, и старшая, всхлипнув, тоже дает волю рыданиям. Обнимаясь все сильнее, девочки плачут, омывая свои лица поначалу робкими, но затем все более щедрыми ручейками теплой, солоноватой, почему-то дарующей облегчение влаги, чувствуя, как в унисон, невольно подлаживаясь друг к другу, содрогаются от всхлипов их худенькие детские тела. И вот они уже одна боль, одно горе, одно существо, горько рыдающее в темноте. И уже не барышню они оплакивают, и не родителей, что утрачены для них навсегда, – в этих слезах неизъяснимый ужас всего сущего, страх перед тем, что грядет им навстречу из этого непонятого, неизведанного мира, в который они сегодня бросили первый испуганный взгляд. То страх перед жизнью, в которую им теперь придется врастать, жизнью, что воздвиглась вдруг перед ними темно и грозно, словно лесные дебри, через которые надо пройти. И он все сумрачней – этот смутный, неизъяснимый страх, – сумрачней и туманней, почти как сон, и тише, все тише слышны их всхлипы. А вот уже и вздохи их сливаются все ровнее, как совсем недавно сливались слезы. И только теперь, наконец, они засыпают.

Женщина на фоне пейзажа

Дело было тем знойным летом, когда бездождье и засуха принесли всему краю лютый недород, о чем даже старожилы еще долгие годы вспоминали с ужасом. Если в июне и июле над изнывающими полями еще пронеслось несколько скоротечных ливней, то с наступлением августа на них не упало ни единой капли, и даже здесь, наверху, в горных долинах Тироля, куда я, как и многие, бежал в надежде обрести спасительную прохладу, раскаленный воздух стлался пыльным шафрановым маревом. Уже спозаранку с бездыханно безоблачного неба беспощадное солнце желтым, злым глазом горячечного больного тупо вперялось в обмирающую округу, и от часа к часу удушливый туман вздымался над долиной все гуще, чтобы к полудню окончательно укрыть ее латунную лохань мучнистой завесой. Где-то вдали, правда, брезжили могучие гребни Доломитов, посверкивая шапками белоснежных вершин, однако девственная чистота и блаженная прохлада снега только взгляду были памятны, теперь же при их виде ощущалась разве что мучительная резь в глазах и тоска по ветру, который, должно быть, как раз сей миг там, вдали, с посвистом овевает это снежное царство, тогда как здесь, в котле плоскогорья, тебя днем и ночью липкой пеленой обволакивает жара, тысячью ненасытных губ высасывая из тебя последние остатки влаги. В этом обреченном мире увядающих растений, пожухлой листвы, пересохших ручьев постепенно и в тебе самом угасало всякое движение жизни, вяло и бессмысленно тянулись часы. Я, как и остальные, проводил эти нескончаемые дни почти исключительно у себя в комнате, полуодетый, с занавешенными окнами, в понуром ожидании перемены, прохлады, в квелых и безнадежных мечтах о ливне и грозе. Впрочем, вскоре и эти мечты заглохли во мне, сменившись лишь оторопелой, бездумной немощью, схожей с безжизненностью полегших трав и оцепенением лесов, мертвенно застывших в зыбком, смолистом удушье.

Между тем день ото дня становилось только жарче, а дождя все не было. Солнце палило с утра до вечера, и его желтое, свирепое око мало-помалу наливалось исступленным неистовством безумца. Казалось, приходит конец всякой жизни, повсюду стояла мертвая тишина, не слышно было ни зверя, ни птицы, с белесых полей не доносилось ни звука – воздух полнился лишь призрачным звоном раскаленного зноя и тихим шипением выкипающих земных соков. Я хотел пройтись до леса, где синели меж стволов манящие зыбкие тени, надеясь там прилечь и хоть на миг укрыться от этого нестерпимого, обжигающего желтого сияния, но даже на столь пустяковую прогулку меня не хватило. Сделав всего несколько шагов, я в изнеможении рухнул в плетеное кресло перед гостиничным входом, где и просидел то ли час, то ли два, вжимаясь в узкую полоску тени, которую услужливо бросил на гравий карниз крыши. Один лишь раз, когда скудный спасительный этот лоскуток съежился еще больше и солнце уже подбиралось к моим рукам, я заставил себя придвинуться ближе к стенке, но после этого, уже почти лежа, молча глазел на залитое зноем безмолвие, потеряв счет времени, не чувствуя в себе ни желаний, ни воли. Время и вправду как бы испарялось в этой ужасающей духоте, часы утекали бесследно, растворяясь в бездумной горячечной дреме. Я не чувствовал ничего, кроме испепеляющего жара извне, который норовит прорваться во все мои поры, и лихорадочного, неистового биения закипающей крови внутри.

И тут вдруг мне что-то почудилось в окружающей природе: будто слабый, томительный, по-прежнему жаркий вздох тихо, едва слышно шелохнул все существо ее. Я встрепенулся. Неужто ветер? Я уж и забыл, как это бывает, слишком долго иссыхающие легкие не вбирали в себя эту упоительную прохладу, да я в своем закутке под тенью карниза пока что и не ощущал ее, однако деревья там, на холме, кажется, почувствовали некое приближение и теперь слабо-слабо, едва заметно, покачивались, как бы шушукаясь друг с другом. Да, несомненно, вон и тени между ними забеспокоились. Взволнованные, будто и впрямь живые, они уже трепетали, словно норовя сорваться с места, и внезапно где-то вдали возник, нарастая, некий нервный, неровный, вибрирующий звук. И в самом деле: ветер пробудился над миром, поначалу просто гулом, а теперь вот и явственным, мощным порывом. Словно в панике понеслись вдруг по дороге, все в одну сторону, клубящиеся облака пыли, птицы, доселе прятавшиеся где-то в укромной мгле, теперь со свистом прорезали воздух черными молниями, зафыркали, пуская пену из ноздрей, вспугнутые лошади, а где-то далеко в долине тревожно замыкала скотина. Нечто могучее, грозное, очнувшись ото сна, надвигалось, было уже совсем близко, и это почуяла земля, лес, звери, и даже безмятежное небо вдруг недовольно подернулось легкой сероватой дымкой.

От возбуждения меня била дрожь. Раздраженная, исколотая жалами зноя кровь гулко стучала в висках, нервы от напряжения, казалось, вот-вот заискрят, никогда в жизни мне вот так, всеми фибрами души и тела, не жаждалось вожделенного ветра и упоительного блаженства грозы. И оно грядет, нарастает, возвещая о себе все явственней, все мощней. Ветер уверенно, неспешно, по-хозяйски подгоняет мягкие клубы туч, уже хорошо слышно, как он отдувается и пыхтит за горами, словно перекатывая тяжеленные глыбы. Порой эти его охи и вздохи затихают, как бы для передышки. Тогда и сосны, словно прислушиваясь, тоже замирают, и вместе с ними замирает сердце у меня в груди. Куда ни глянь, повсюду то же ожидание, что и во всем трепетном существе моем: сама земля шире распахнула иссохшие трещины своей почвы, они теперь раскрыты, как жаждущие пасти, и то же самое я ощущал всем телом, чьи поры жадно отверзались одна за другой в истовом предвкушении прохлады и вожделенного, освежающего омовения спасительным ливнем. Пальцы мои судорожно сжались, словно мне по силам ухватить тучи и поскорее притянуть их сюда, на всю истомленную засухой округу.

Но они уже пожаловали сами, подталкиваемые незримой дланью, наливаясь сизой мглой, эти пухлые, набухшие курдюки, по которым сразу видно, насколько черны, насколько тяготны они от дождя, ибо соприкасаясь и сталкиваясь, они рокотали, словно огромные, неповоротливые, увесистые гири, и иногда, словно вспыхнувшая спичка, искристые всполохи зарниц пробегали по их необъятным черным телесам. Они тогда на миг высвечивались грозным голубоватым сиянием и надвигались все ближе, все черней насупливаясь своей опасной, угрюмой мощью. Словно пожарный занавес в театре, все ниже и ниже опускалось свинцовое небо. Теперь до самого горизонта было уже темным-темно, и казалось, само пространство, весь горячий воздух в нем сжимаются под гнетом туч, как бы затаив дыхание перед последним мигом, решающим и страшным. Эта черная наваливающаяся громада подавила все – не пискнет птица, обмерли деревья, даже былинка не смеет покачнуться, небо цинковой крышкой гроба накрыло раскаленную равнину, где все оцепенело в ожидании первой молнии. Не дыша, сцепив руки, я замер, обомлев от этого сладостного страха. Где-то за спиной, я слышал, засуетились люди, они уже бежали отовсюду, из леса, из холла гостиницы, горничные спешили опустить жалюзи, захлопнуть окна. Всех вдруг обуяло волнение, суета, деятельная тревога. Лишь один я оцепенело замер, не в силах подавить дрожь, ибо все во мне сжалось, готовясь к неистовому крику, – воплю восторга при виде первой молнии.

Как вдруг за спиной у меня, совсем рядом, раздался вздох, страстный, томительный, идущий, казалось, из самых глубин измученной груди, и с ним тут же слился тоскливый, полный нетерпения возглас:

– Хоть бы, наконец, хлынуло!

И столько неистовства, столько стихийной силы было в этом голосе, в этом стоне неутоленных желаний, словно сама иссохшая земля, словно вся измученная, задыхающаяся под свинцовым игом природа исторгла его из растрескавшихся уст. Я обернулся. Позади меня стояла девушка, во всей видимости, это были ее слова, – еще полураскрыты были ее бледные, хотя и полные, красиво очерченные губы, еще подрагивала изящная, опершаяся на дверной косяк рука. И обращалась она не ко мне и вообще ни к кому. Словно над пропастью, вся она подалась навстречу подступающей грозе, ее глубокий, бархатный взгляд неотрывно буравил темноту, что клубилась над верхушками сосен. Он был черен и странно пуст, этот почти пугающий взгляд, всей бездонностью своей погруженный в глубины неба. Лишь ввысь устремлено было жадное его внимание, лишь в пучину неповоротливых туч, чреватых вожделенной грозой, – меня же этот взгляд не замечал вовсе. Благодаря чему я получил возможность без помех разглядеть незнакомку, наблюдая, как взволнованно вздымается ее грудь, как, перехватывая дыхание, подкатывает к горлу спазм, отзываясь пульсацией двух впадинок над нежными ключицами в вырезе открытого платья, покуда, наконец, затрепетали, приоткрылись жаждущие губы и снова произнесли:

– Хоть бы, наконец, хлынуло!

И снова этот вздох, в котором слилось для меня все изнеможение мира. Было что-то нездешнее, даже сомнамбулическое в этой статуэткой застывшей фигуре, в отрешенном взгляде бархатных глаз. Бледная, белее мела даже в этом светлом платье, на фоне свинцового неба она, казалось, воплощает собой всю жажду и все нетерпение истомившейся от зноя природы.

И тут совсем рядом со мной как будто что-то шмыгнуло в траве. Потом стукнуло по карнизу. Зашуршало в горячем гравии. И вот уже отовсюду этот тихий, дробный перестук. Только тут я понял, всем существом ощутил, что это капли – отдельные, тяжелые, испаряющиеся на лету, долгожданные предвестники прохладного, блаженно освежающего ливня. О да, начинается! Уже началось! Самозабвение, сладостное упоение охватили меня. Я вмиг очнулся, я был свеж, как никогда. Я выскочил из укрытия, поймал на ладонь каплю. Тяжелая, прохладная, она обдала мне пальцы благодатной влагой. Я сорвал шляпу, лишь бы ощутить на лбу, в волосах это вожделенное омовение, я дрожал от нетерпения – до того мне жаждалось принять на себя всю силу небесного водопада, впитывать его горячей, иссохшей кожей, всеми ее отверстыми порами и еще глубже, всей жаркой, взбудораженной кровью своей. Да, пока еще они скудны и редки, эти отдельные, весомые капли, но я уже чаял их слитно рушащуюся мощь, предчувствовал эти хляби, что низринутся из шлюзов небесных на черноту леса, на всю бездыханность опаленной зноем земли.

Но странно: капли не учащались. Их можно было пересчитать. Одна, еще одна, еще – они падали поодиночке, вокруг, тут и там, потихоньку шуршало, постукивало, позвякивало, но эти звуки не сливались в единую, ликующую симфонию дождя. Нет, вокруг только нехотя капало, и ритм этот, вместо того чтобы убыстряться, становился все медленней, медленней, а потом вдруг затих вовсе. Вот так же вместе с движением минутной стрелки замирает вдруг тиканье часов – и останавливается время. Сердце мое, уже пылавшее от нетерпения, обдало волной холода. Я ждал, ждал, но ничего не происходило. Все тем же свинцовым мраком хмурилось небо, минуту-другую стояла мертвая тишина, а потом вдруг словно вкрадчивая издевательская ухмылка пробежала по нему. С закатной стороны оно заметно светлело, стена туч расползалась на глазах, ленивые, неповоротливые, на вид как будто ворчливые, они теперь плыли порознь, каждая сама по себе. Их густая, черно-дымчатая плоть редела, развеивалась, и уже снова засиял на горизонте небосвод, выпрастываясь над замершей в оторопелом разочаровании округой. Словно в приступе бессильного гнева, напоследок еще покачивались, трепеща листвой, деревья, они кренились, гнулись, но потом обреченно и мертво роняли свои ветвистые, еще недавно столь жадно простертые руки. Облачная пелена рассеивалась, и вот уже свирепое, зловещее сияние снова воцарилось над беззащитным миром. Дело кончилось ничем. Гроза отступила.

Меня била дрожь. Вне себя от ярости, я кипел от бессильного негодования, от обиды, от возмущения таким предательством. Хотелось кричать, неистовствовать, хотелось немедленно что-нибудь разбить, пусть даже совершить преступление, злодеяние – столь люто мне жаждалось отместки. Всем существом своим я ощущал разочарованные ожидания природы, во мне жили муки иссыхающей былинки, зной раскаленных мостовых, настойная духота леса, колкий жар известняка, вся неизбывная жажда обманутого мироздания. Мои нервы, подобно проводам, пульсировали от напряжения, готовые разрядиться в напоенный электричеством воздух, тысячи вспыхивающих светляков пробегали по ним под моей болезненно чувствительной кожей. Мне все причиняло боль, все звуки извне впивались в меня иглами, мелкие всполохи пламени мерцали повсюду, и взгляд, куда ни кинь, обжигался о них. Я был раздражен до крайности, до самых глубин природы своей, некие органы чувств, о которых доселе я ведать не ведал, которые прежде омертвело дремали в сонном мозгу, теперь вдруг отворились, словно крохотные ноздри, и каждой я впитывал в себя зной, и только зной. И я уже не разбирал толком, что в этом моем состоянии происходит извне, а что изнутри, от моего возбуждения; тончайшая мембрана чувств между миром и мной разорвалась, все слилось в надрывной тоске разочарования, меня передергивало от омерзения при виде долины, где тут и там один за другим уже занимались огни, и каждая из этих новых вспышек обжигала меня словно искра, а каждая звезда, разгораясь, буравчиком волновала мне кровь. Одинаково безмерное, лихорадочное возбуждение царило и во мне, и вовне, словно во власти чудовищного колдовства, я воспринимал все, что сызнова накалялось вокруг, как некий внутренний, разгорающийся жар. Из самых недр моих, точно таинственная живая сущность, проникая во все фибры души и тела, разрасталось пламя, и в этом пламени, волшебной обостренностью чувств, я сопереживал все – обиду каждого поникшего листка, тоскливый взгляд пса, что, поджав хвост, трется у дверей, все, все я чувствовал, и все, что я чувствовал, причиняло мне боль. Этот пожар внутри был ощутим уже почти физически, так что когда я, собираясь отворить дверь, дотронулся до ручки, дерево под моими пальцами тихонько затрещало, как тлеющий трут.

Ударил гонг, созывая постояльцев к ужину. И этот медный звон тоже вонзился в меня и тоже причинил боль. Я осмотрелся вокруг. Куда подевались люди, что совсем недавно метались тут в суете и панике? И где та, кто воплощением всей жажды мира стояла позади меня и о ком в эти минуты замешательства и разочарования я совсем позабыл? Все куда-то пропали. Я стоял один, наедине с безмолвно замершей природой. Я снова окинул взглядом высь и даль. Небо, теперь безоблачное, все-таки не очистилось до конца. Зеленоватая дымка туго натянутой пеленой замутнила звезды, и злым кошачьим глазом поблескивал сквозь это марево диск восходящей луны. Там, вверху, все было блекло, коварно и опасно, а внизу, под этим смутным куполом, уже сгущалась ночь – фосфоресцируя и переливаясь, как тропическое море, она дышала прерывисто и трудно, как не утоленная любовью женщина. Вверху неверным, коварным мерцанием еще догорал последний свет, внизу устало и тяжело распласталась удушливая тьма, и странная, лютая вражда пролегла между ними знаком безмолвной, зловещей борьбы между землей и небом. Я старался дышать полной грудью, но вдыхал одно лишь возбуждение. Потрогал траву. Сухая как хворост, она потрескивала под моими пальцами голубыми искрами.

Снова ударил гонг. Каким-то тошным, мертвенным звоном проплыл в воздухе этот удар. Мне не хотелось ни есть, ни видеть людей, однако одиночество в полной духоте наедине с такой природой было слишком ужасно. Всей непомерной тяжестью небосвод безмолвно навалился мне на грудь, и выдерживать этот свинцовый гнет мне стало не под силу. Я прошел в ресторан. Постояльцы уже расселись за столиками. Все чинно разговаривали вполголоса, но мне даже это резало слух. Все, что хоть как-то затрагивало мои до предела натянутые нервы, становилось мне мукой: полушепот губ, позвякивание приборов и тарелок, всякий замеченный жест, даже чужой вздох, даже посторонний взгляд. Все это, идущее извне, вонзалось в меня и ранило. Я с трудом сдерживался, чтобы не выкинуть назло всем какую-нибудь пакость, и по биению пульса в висках ощущал – все во мне накалено до предела. На кого ни глянь – я ненавидел каждого, любого из всех этих чинно восседающих, мирно жующих сограждан – им было хорошо, тогда как во мне все пылало. Я испытывал даже нечто вроде зависти – до того они благодушны, сыты, самоуверенны, до того безучастны к муке мироздания, до того глухи к немому крику, что распирает грудь изжаждавшейся земли. Я пронзал взглядом каждого – может, найдется хоть один, кто сострадает так же, как я, но все вокруг оставались покойны, умиротворены и невозмутимы. Кругом были только отдыхающие, ровно дышащие, благостные, бодрые, здоровые, и лишь я, я один среди них больной, единственный, кто заживо сгорает в горячке мироздания. Официант подал мне ужин. Я попробовал есть, но не проглотил ни куска. Всякое осязание претило мне. Слишком я был переполнен духотой, смрадом, испарениями страждущей, недужной, измученной природы.

На страницу:
2 из 6