Полная версия
Разделенный человек
Здесь Виктор прервался, чтобы бросить мне необычно острый и даже презрительный взгляд.
– Ради бога, – воскликнул он, – хватит источать на меня праведность, от тебя так и несет ханжеством!
Я молчал и на сознательном уровне вовсе не упивался собственной праведностью, а если был ханжой, то скрывал это от себя. Но его описание сексуальных похождений вызвало во мне на удивление яростное отвращение. И хотя я старательно изображал сочувственный интерес, антенна Виктора уловила, что за ним скрывается.
– Теоретически ты согласен с Фрейдом, – продолжал он, – но стоило мне проверить его теорию на практике, твои эмоции выдали викторианца.
Мне пришлось возразить, что какие бы фокусы ни выкидывали мои эмоциональные привычки, я вполне эмансипирован. Виктор стал рассказывать дальше.
– Номер два, – говорил он, – была гораздо старше. Она для меня много сделала. У нее был стиль, и мне она придала стильности. Каждый из нас был музыкальным инструментом, на котором другой исполнял свою партию в сексуальном дуэте. Какое-то время это было изысканным удовольствием, и я никогда ее не забуду. Но потом мы стали узнавать мысли друг друга. А у нее, как у многих художников, на уме было одно искусство – в данном случае, искусство любви. Сперва мне было все равно. Она была так непревзойденно хороша в прикосновении, голосе и взгляде, что целую неделю я провел в каком-то экстазе. Что творят прикосновения, от зефирно-нежных до вспышек высокого напряжения! А тоны голоса? Они как пальцы, перебирающие клавиши наших эмоций! А взгляды! Легкие, легчайшие движения губ и век! Но я сбился. Что я хотел сказать… но понемногу я снова стал соскальзывать в сон. Однажды ночью я и в самом деле заснул с ней. Прежде я бодрствовал, пока она спала, и мой разум облетал целый мир. Та сонливость стала мне предупреждением. Я заметил, что даже днем живу в полусне. Ум притупился, ее образ вмешивался в мои размышления. Ее голос целый день пел у меня в ушах. Вспомнив ощущение ее тела рядом с моим, я ахал, словно погрузившись в горячую ванну. Я жаждал наступления ночи. Я видел, что запутался в собственном эксперименте, но мне было все равно. Такова жизнь, говорил я себе. Но день ото дня мне становилось страшнее. Наш дуэт утратил долю прежней изысканности, но и тогда я не мог от нее оторваться. Я чувствовал, что хочу от нее чего-то такого, чего она дать не могла. Я говорил себе, что она, хоть и прекрасно владеет техникой, не настоящий творец. Но однажды ночью, вместо того чтобы заснуть вместе с ней, как случалось в последнее время, я остался в полном сознании и отчаянно размышлял обо всем этом деле. Она спала, я слушал ее дыхание. И тут меня осенило. Не мистическое откровение, а прозрение, к чему ведут мои опыты. Знаешь старые загадочные картинки – густой лес, скалы, а тебя просят «найти краснокожего». Ты ее вертишь так и этак, но видишь все одно и то же. А потом, вот он, в натуральную величину и отчетливей собственной ладони. Ну, вот так для меня опыты последнего времени сложились в новую картину – в картину сути. Я вдруг осознал, как отчаянно одинок. Я осознал с ужасающей ясностью, что, несмотря на все общие восторги, мы были разделены, как полюса земли.
Нет, это дурная метафора, потому что полюса – это два конца одного предмета, а мы на самом деле не были одним. Конечно, у нас сложился идеальный любовный дуэт, но глубже него мы не были одним целым. Это дело не выражает глубинного единения. Мне явилось что-то вроде видения того, каким должно быть единение. Я представил себя в постели с той, которая мне нужна. Все чувства были бы совсем иными, и любовь была бы идеальной не только в технике, но и в сознании. Телесный союз выражал бы единство, как бы сказать… духа или личностей. Я хочу сказать – каждая душа вносила бы свой вклад в другую на каждом уровне; взгляд на мир под двумя разными углами, но единой душой давал бы подобие стереоскопического зрения. И чем дальше отстояли бы друг от друга точки зрения, тем лучше, лишь бы взгляд сливался воедино. Так Бог, если он есть, должен видеть мир со всех возможных точек зрения, и все же цельно. И человеческая любовь (я о настоящей любви) должна быть его малым подобием. Откуда я знаю? Откуда я знаю, если не любил? Должно быть, экстраполирую тот опыт, что у меня есть. Например, знакомство с тобой, чудаком этаким. Так вот, назавтра я высказал все это своей второй, в надежде, что нам это что-то даст. На словах она согласилась, но на самом деле вовсе меня не поняла. Так что союз распался, оставив меня немного богаче прежнего, но ужасно перекрученным и отчаянно одиноким – изголодавшимся по тому, что мне недоступно. И теперь я понял, что неверен был сам подход. В старых условностях все же кое-что есть: если бы только они не были такими жесткими и чопорными, не сплетались так сильно с чистым снобизмом. Я что хочу сказать: люди держатся в сексе морального кодекса (или прикидываются, будто держатся) не потому, что видят его правоту, а из боязни лишиться касты. И, возмущаясь против нарушителя этого кодекса, они обычно не столько оскорблены морально, сколько мстят тому, кто престал быть одним из нас и должен быть изгнан из стада, как паршивая овца.
Перемена в Викторе произвела на меня впечатление, хотя я не удержался и напомнил, что Фрейд мог бы дать вполне убедительное описание его неудовлетворенности в терминах инфантильного невроза. Он бессознательно тянется к матери, и другая женщина не может дать ему необходимого покоя и утешения. Конечно, признал я, на самом деле все не так просто. Психоаналитик мог бы обнаружить в Викторе сложное сплетение прошлых впечатлений, которое неизбежно приводит именно к проявившимся у него реакциям.
Минуту Виктор молчал, а потом, к моему удивлению, от души расхохотался. Его смех напомнил мне случай из детства, когда мы с отцом в туманный день заблудились в холмах и уже готовились провести ночь в сырости, на пронизывающем ветру. Смеркалось, а до фермы, где мы остановились, было, как нам думалось, очень далеко. Наконец, спустившись по холму, мы уже в полной темноте попали в незнакомую долину. Туман немного рассеялся и вдалеке мелькнул огонек. Мы бросились к нему, перебираясь через живые изгороди и каменные стены, и обнаружили, что лампа горит за окном нашей комнаты. Триумф и облегчение, прозвучавшие тогда в смехе отца, сейчас отозвались в хохоте Виктора.
– Нет! – сказал он. – Фрейд бывает иной раз слишком умен, чтобы увидеть истину. Это как докоперниковская астрономия. Если вычертить достаточно эпициклов, можно объяснить все что угодно. Но надо пройти через мои опыты, чтобы увидеть, насколько Фрейд, при всем его блеске и достоинствах, упускает главное – самые высокоразвитые, самые осознанные из человеческих отношений.
Меня он не убедил. Но теперь, приближаясь к шестидесяти годам, я понимаю, что он хотел сказать.
С тех пор, как мне кажется, Виктор прекратил свои сексуальные опыты. Зато он более серьезно отдался изучению социума. Его опять стало трудно застать по вечерам, потому что он пропадал в клубе, на политических митингах и в прочих собраниях – не только студенческих, но и городских, иногда даже в Лондоне. Я скоро заметил, что, как ни охотно он обсуждает эти дела, в них происходит что-то, требующее секретности. Виктор свободно рассказывал о помощи маленьким группам знакомых из рабочего класса, от которых он надеялся из первых рук узнать о жизни бедных слоев общества. Он не вылезал из пабов. Его водили в дома на бедных улицах – не как официального социального работника, а как друга друзей семьи. А необычайная способность силой воображения проникать в чужие умы помогала Виктору найти нужный подход и завязать искреннюю дружбу.
– Преграды между классами, – сказал он как-то, – похожи на глубокие рвы, которыми в новых зоопарках отделяют зверей от зрителей. Хорошо видно, ничего не мешает, но добраться друг к другу невозможно. В человеческом зоопарке контакт возможен, но только в одну строну. Приходится делом доказывать, что ты на их стороне, а не на нашей. И нужно убедить кого-то с их стороны (кого-то, кому они верят), что ты не играешь, что это всерьез. Если такой человек тебя примет, он добьется, чтобы тебя принимали везде. Ты оказываешься по ту сторону рва. Попадаешь в их мир. Конечно, ты все же не один из них, это невозможно. Но ты станешь желанным гостем, а не навязчивым пришельцем. И если ты быстро схватываешь и неплохо соображаешь, ты узнаешь много – о, чертовски много. Ты выучишь их язык, то есть язык их мыслей. И узнаешь, что они видят нас совсем не такими, какими мы видимся себе.
Когда я спросил, какими делами он заслужил пропуск в другой мир, Виктор ответил мне долгим пристальным взглядом.
– Этого я тебе сказать не могу.
Скоро стало ясно, что он отдает все больше времени и мыслей исследованию «другого мира», и сил у него не хватает. Я очень редко теперь видел его. Виктор как будто отчаянно спешил закончить какое-то дело, пока не поздно. Много лет спустя, в день свадьбы, он рассказал, что ждал тогда «смерти» в любую минуту – ждал неизбежного возвращения к обычному сонному существованию. Он не знал, когда, заснув ночью, проснется ненавистным другим. И потому он отчаянно жалел потратить даром оставшийся день, час или минуту. То ли под действием снотворного эффекта сексуальных разочарований, то ли обессилев от новых социальных исследований, он все чаще впадал в полусонное состояние, и хотя в душе (по его словам) оставался пробужденным, но мысли блуждали, а желания и цели пробужденного отчасти теряли силу. На деле он был настоящим красным, и все равно негодовал на свою серость. Еще он иногда ловил себя на том, что ворошит, и даже с наслаждением, воспоминания из жизни до отступничества. Он даже делал острожные заходы на сближение с самыми человечными из прежних друзей.
Бывало, он целыми днями не подходил ко мне. Если я сам его разыскивал, то меня обычно встречало показное дружелюбие, но разговор быстро увядал. Темы, которые он обычно обсуждал с таким азартом, теперь как будто ничего для него не значили. Мне часто чудилось, что Виктор попросту забыл почти все наши прежние беседы. Меня поражала и ошеломляла его тупость в тех самых вопросах, которые он прежде освещал для меня своим проницательным умом. Иной раз отказывала даже поверхностная доброжелательность. Он даже подчеркивал, в пику моему северному акценту, протяжный «оксфордский выговор». В сущности, он всеми средствами показывал, что я нежеланный гость, разве что дверь перед носом не захлопывал. При этом, как ни странно, стоило мне собраться уходить, он выпаливал извинения, ссылаясь на «гнусное самочувствие», «шум в голове» и на то, что он «не в форме для общения с порядочными людьми». Было ясно, что с ним происходит что-то недоброе, но я и не подозревал, что шпыняющий меня Виктор – совсем не тот человек, с которым я дружил, и что этот другой Виктор ведет борьбу с моим другом.
Один случай стоит того, чтобы о нем рассказать. Я зашел к Виктору вернуть книгу, которую тот оставил у меня недавно. Оказалось, что у него сидят двое прежних друзей: Биглэндс, изестный ораторством в Союзе[2], и Моултон из мелких аристократов. Все трое были слегка подшофе. Они сняли со стола скатерть и играли в какую-то детскую игру вылепленными из хлеба фишками. Ради материала на дюжину хлебных шариков выпотрошили целый каравай. Все трое яростно дули на стол, добиваясь, чтобы их шарик «запятнал» фишку противника. Онемев от удивления, я застыл в дверях.
Побагровевшее от дутья лицо Виктора являло подлинную картину борьбы эмоций. Наконец он заговорил:
– Заходи, старина Томлинсон. Нам нужен четвертый игрок. Выпить хочешь?
В словах не было ничего обидного, но медлительный выговор, очевидно, должен был сказать приятелям, что, хоть ему и приходится изображать дружелюбие к этому надоеде, мое вторжение ему неприятно.
– Нет, спасибо, – ответил я и повернулся к дверям.
Уже взявшись за дверную ручку, я услышал голос Виктора, но на этот раз он говорил совсем иным тоном. Как видно, на несколько секунд унылый восточный ветер сменился в нем теплым солнечным сиянием.
– Гарри, пожалуйста, не уходи! – Он вскочил и, когда я обернулся, ласково взяв меня под руку, провел в комнату. – Я хочу при всех извиниться, – сказал он, – что был груб с тобой, Гарри, и что до твоего прихода наговорил о тебе лживых гадостей. – Повернувшись к другим, он добавил: – Извиняюсь за непостоянство, но перед тем я был не в себе.
Биглэндс с Моултоном переглянулись: Кадоган-Смит и теперь не в своем уме. Биглэндс со скучающим видом поднялся. Моултон не двинулся с места и заявил:
– Отлично, Ка-Эс, налей еще пивка и мы примем Томлинсона в игру.
Виктор уставился на разоренный стол:
– Нет, если вы не против, давайте закончим. – Видно было, как он смущен. – Игра мне понравилась, – продолжал он, – но в новом свете она выглядит глуповато. То есть для того, кто уже не ребенок. Ох… Извиняюсь перед вами обоими! Может, мы как-нибудь сыграем еще партию. Но сейчас мне просто нужно поговорить с Гарри Томлинсоном. – Подобрав несколько шариков, он с неловкой усмешкой стал их разглядывать и вдруг заговорил быстрым речитативом: – В Америке или другой стране люди пахали землю и сеяли зерно. Дождь, солнце, ветер. Колышущееся море колосьев до горизонта. Люди принесли жнейки, работали дотемна. Снопы, обмолот. Зерно в железнодорожных вагонах и на элеваторах, зерно льется в корабельные трюмы. Жестокие шторма Атлантики. Продрогшие палубные матросы и взмокшие от пота кочегары. Корабль входит в порт (это тонкая работа, вроде как укрощать пугливую лошадь). Опять поезда. Усталые рабочие на мельницах. Зерно становится мукой. Часть попадает к пекарю, поставщику нашего колледжа. Тесто. Пышные караваи. Один из них попадает сюда. И вы только посмотрите! Боже! Не знаю как вы, ребята, а я чувствую себя свиньей. Да ведь я это и затеял!
На протяжении этого монолога Биглэндс с Моултоном неловко мялись. Дослушав, Биглэндс сказал только:
– Боже мой, ну, я пошел.
Его приятель вышел следом.
Однажды утром колледж облетели слухи, что Кадоган-Смит в тюрьме. Он, как говорили, замешался в стычку с полицией в Коули. Это была не обычная студенческая гулянка. Единственным студентом там был Виктор, а остальные якобы весьма нежелательные личности, известные как заводчики в недавних фабричных беспорядках. Рассказывали, что полиция наконец проследила смутьянов до некого дома в рабочем квартале, там случилась схватка и Ка-Эс поставил одному констеблю синяк под глазом.
Я с превеликим трудом добился свидания с Виктором. Дело выглядело очень серьезным, ему грозил тюремный срок, и я самое малое должен был узнать, могу ли помочь. По пути в полицейский участок я гадал, в каком настроении его застану – ликующим, что сумел выразить протест против тирании, или спокойным и сдержанным. Действительность оказалась много хуже: он вовсе не видел во мне друга, хоть и готов был использовать меня в свою пользу. Еще больше меня поразило, что он ужасно стыдился недавней эскапады и негодовал на соучастников, втянувших его в это дело. Тогда он не признался, что не помнит случившегося, что обрывочные сведения об инциденте получил от своих тюремщиков. Его отношение ко мне так разительно отличалось от прежнего, что я совсем растерялся. У меня даже голова закружилась. Нечего и говорить – я был обижен и рассержен, но твердил себе, что Виктор не в себе, потому что все это слишком тяжело для него. Он поглядывал на меня из-под приспущенных по-верблюжьи век и с верблюжьей же кислой надменностью. Да, и с той же оскорбительно-аристократичной миной, что в невинной простоте носят на морде верблюды. Я пытался восстановить связь, наводя разговор на темы, которые прежде интересовали нас обоих, но он отвечал недоуменной враждебностью и временами бросал тревожные взгляды на охранника, надзиравшего за свиданием. Я заговорил о недавних событиях, в которых и он принимал участие, но Виктор как будто помнил их очень смутно. Я пытался навести разговор на инцидент, приведший его за решетку, а он только повторял: «Черт, черт! Я, верно, был пьян, помешался или еще что!» Он думал только о том, как бы скорее выбраться на свободу. Умолял меня обратиться к большим шишкам, которые, по его мнению, были достаточно влиятельными, чтобы вмешаться в работу закона и освободить его. Важнее всего представлялось ему убедить этих шишек, что он не мятежник, а юноша возвышенного образа мыслей, сбившийся с пути лишь из любви к приключениям. Меня такой его настрой, естественно, сильно смутил. Я готов был сделать для него все возможное, но лучше бы он меня об этом не просил. И с облегчением услышал, как он, помолчав несколько секунд, вдруг сказал: «Нет, Томлинсон, лучше ничего не делай. От тебя, пожалуй, больше будет вреда, чем толку. Поручу это Биглэндсу с Моултоном». Придя к этому решению, он дал понять, что я ему больше не нужен и неинтересен. Разговор между нами заглох. Помню, мне показалось, что настоящий Виктор просто исчез, а передо мной автомат, лишенный собственной внутренней жизни. Необъяснимо стыдясь самого себя, я распрощался.
Дело Кадогана-Смита всколыхнуло в местной прессе старую вражду между горожанами и колледжами. Редакция требовало примерно наказать мятежного студента. Пусть вместе с сообщниками предстанет перед судом и отбудет полный срок. Но понемногу тон прессы переменился. Писали, что Кадоган-Смит оказался приличным юношей с несколько неуравновешенной психикой и своего рода мозговыми припадками на почве переутомления. В таком состоянии плохая компания легко могла сбить его с пути. Суровое наказание могло бы окончательно увлечь его на антиобщественный путь. Позволим ему доучиться, дадим шанс начать жизнь с чистого листа.
Все мы ожидали, что Ка-Эс по меньшей мере исключат из университета, и удивились, когда он вернулся к себе, лишившись только права посещать занятия до конца семестра.
Я сделал несколько попыток восстановить дружбу с Виктором, но получил решительный отпор. Он снова стал молодым «аристократом», тем, кто ворвался ко мне в комнату в начале прошлого семестра. Семестр был у нас последним, и к концу учебы мы стали практически чужими.
Перечитав эту главу, я вижу, что показал характер Виктора времен нашего студенчества лишь с одной стороны. Я так увлекся тем, что можно назвать его сверхъестественными способностями, что не сумел показать реального человека со странностями и слабостями, которые есть у всякого. Он не был ни сверхчеловеком, ни святым. Много в нем выглядело, пожалуй, чистой воды протестом против обыденных добродетелей другой его личности. Например, спящий Виктор всегда презирал любовь к сладкому, почитая ее неприличной для зрелого мужчины, каким считал себя в студенческие годы. Зато бодрствующий Виктор словно нарочно обжирался сладостями. Раз он довел себя до рвоты, съев в один присест большую коробку сахарных помадок. Я праведно негодовал, но Виктор, утерев позеленевшее лицо и отсморкавшись после столь неприличного инцидента, слабо улыбнулся.
– Гарри, у тебя совсем нет воображения. Я презираю такую тупость. Черт возьми, это стоит попробовать хотя бы ради того, чтобы узнать свой предел. Я как-нибудь еще повторю этот опыт.
Спящий Виктор был методичен и аккуратен, бодрствующий – просто неспособен был удержать вещи на своих местах. Где использовал, там и бросал. Его комната скоро утратила прежнюю опрятность, в ней хаотически перемешались книги, бумаги, одежда, пироги, сласти, трубки и множество диковинок, которые он подбирал во время наших загородных прогулок. Он, как галка, не мог удержаться от коллекционирования разных пустяков. Хранились у него с дюжину больших кусков кремня, и он трудолюбиво выделывал из них наконечники стрел, кельты и «листовидные» клинки. Раз, нечаянно ударив себя по пальцу, он сказал: «Вот так и учишься уважать своих палеолитических предков. Не зря у них мозг был больше нашего». Я, кстати, заметил, что хотя плоды его первых усилий палеолитические мастера сочли бы позором, но Виктор быстро учился и под конец выдал несколько недурных кельтов и один по-настоящему красивый полупрозрачный наконечник, ограненный с ювелирной точностью. Он откровенно гордился этим изделием, носил его в кармане и показывал каждому, кто был готов восхищаться. Изящный наконечник стал одной из самых драгоценных его «игрушек», поскольку Виктор питал ребяческую слабость к мелким штучкам, которые носил в кармане и постоянно перебирал пальцами. За разговором и даже за серьезной работой или чтением, он рассеянно играл со своим наконечником или с камешком, орехом, кристаллом и тому подобными мелочами, собранными на прогулках. В числе других сокровищ были две серебряные монеты египетской династии Птолемеев, купленные в лавке старьевщика. Разговаривая со мной, он вертел в пальцах покрытую патиной монетку или внимательно рассматривал детали профиля и прически. При этом он никогда не упускал из вида предмет разговора. На столе, конторке, диване и креслах в его комнате валялись самые разнообразные предметы. Среди блокнотов и книг по истории и философии замешались курительные трубки, сборники старинных гравюр, два гранитных булыжника (серый и розовый), кусочки дерева с необычным жилкованием, серебряная ложка семнадцатого века, темный олений рог (из стада колледжа Магдалины) и множество необрамленных портретов молодых женщин в его довольно странном вкусе к женской красоте.
Как ни странно, Виктор без труда находил в этом хаосе все, что ему было нужно. Он направлялся прямо к желаемому предмету с точностью обезьяны, отыскивающей дорогу в хаосе ветвей.
Была у него такая странная и довольно утомительная черта: в первостепенных делах он был примечательно собранным и целеустремленным, но острый интерес к жизни во всех ее проявлениях часто заставлял его жертвовать важными на вид целями ради пустяковых по видимости образчиков чувственного опыта. Завороженный особенно удачно сваренным сидром (не пользовавшимся в те времена популярностью), Виктор заставлял меня по полчаса дожидаться, пока он просмакует каждый глоток со всей серьезностью опытного дегустатора. Часто задуманная с ним прогулка срывалась, потому что он сворачивал посмотреть на полет чаек или ласточек или на охотящуюся пустельгу. Раз, когда мы из-за этого опоздали на поезд и пропустили важный диспут в Союзе, я довольно шумно возмутился. Он в ответ обдал меня презрением, заявив, что, если бы я пользовался глазами и мозгами как должно, эти птицы дали бы мне много больше, чем любые «надутые» политики.
Кажется, к птицам Виктор питал особое чувство: в нем сочеталась первобытная страсть к погоне, научный и эстетический интерес и еще что-то трудноопределимое, но почти религиозное. При виде незнакомой птицы он бросал на ветер все планы, лишь бы проследить и пронаблюдать ее. Он делал тщательные зарисовки птичьего полета, особенно полета чаек, ласточек, ястребов и других искусных летунов. Он часто по многу часов испытывал маленькие самодельные планеры – бумажные, для полетов по комнате, или из дерева и промасленного шелка, чтобы пускать по ветру с вершины холма. Его восхищала функциональность чемпионов полета среди птиц. Виктор говорил, что эволюция вылепила их идеально вписывающимися в воздушный поток, создаваемый скоростью полета. Его завораживали не только совершенство формы и движения в воздухе, но и птичий темперамент, их отношение к жизни. «Человек, – говаривал он, – сосредоточился на разуме, а птица на художественности. Все их искусство, можно сказать – священное искусство». На мои возражения он отвечал смехом и словами: «Взгляни на чайку. Она, конечно, занята поиском пищи, высматривает свой кусок, но это не все. Она живет в чистом искусстве полета, как планерист! Ее виражи – религиозный обряд, выражение экстатической гармонии со Вселенной, возможной только для существа, отточившего приспособленность к среде обитания: человек так не может, ему приходится неуклюже трепыхаться в более сложной среде». Я заспорил, сказав, что виражи чайки не более религиозны, чем круги, которые описывает по универмагу женщина в поисках покупки. Он снова рассмеялся и напомнил, что чайка создана миллионами лет полета, а женщина сформирована не универмагами – во всяком случае, не в той же степени. «В погожий день, – добавил он, – и если живот у нее достаточно полон, парение чайки – чистая молитва. Разве ты не чувствуешь? А вспомни другие случаи чистой артистичности птиц. Вспомни их ухаживания, постройку гнезд и песни. Конечно, песня малиновки начинается с сексуальности или вызова соседям, однако на эти непосредственные цели скоро накладывается искусство и благоговение. Если бы ты, привыкший копаться в грязи чурбан, больше занимался птицами, то сумел бы отчасти проникнуть в них и понять их чувства».
У Викторова «живи сейчас» было еще одно следствие, которое мне, при всей моей внешней свободе от условностей, виделось предосудительным. На любую девушку, к которой чувствовал сильное влечение, он смотрел с неприкрытым восторгом и пользовался каждым случаем добиться легкого свидания. Сегодня подобное поведение не привлекло бы внимания, но в годы нашего студенчества, до Первой мировой, выглядело дурно. Меня это раздражало еще и потому, что часто нарушало наши планы. Мои увещевания редко приводили его в разум. Обычно он с презрением твердил, что чистая глупость – не сорвать розового бутона, коль уж его нашел. Надо признать, что непринужденные беседы, которые он вел, сильно отличались от флирта других молодых людей. Лучше всего описать технику Виктора, это сказать, что он, несмотря на нескрываемое восхищение, стремился скорее к товарищеским отношениям, чем к обычным шашням. Если девушка в ответ опускала вуаль девственной скромности или, наоборот, «торопила события», Виктор сразу отворачивался от нее. Как-то он мне сказал, что на самом деле добивается этих коротких свиданий, чтобы «пополнить галерею памяти»; что, собирая эти сокровища, он совершенствует свою восприимчивость как к телесной красоте, так и к красоте личности. Я заметил, что наши вкусы весьма различны и он западет на девушек довольно странной внешности. Он взволнованно ответил: «Черт возьми, дружище, пора тебе перерасти красоток с конфетных коробок. Их слишком просто оценить. По-настоящему очаровательные девушки – редкость. Вот почему я за ними немножко гоняюсь – чтобы не упустить драгоценности». Здесь я, пожалуй, должен напомнить читателю, что столь странный вкус к женской красоте отличал бодрствующего Виктора, во сне же тот был строго ортодоксален. Отсюда Эдит. Иногда мне казалось, что интерес Виктора к необычным девушкам – одно из проявлений его острого интереса к зоологии. Виктор на всю жизнь сохранил ребяческий, на мой взгляд, интерес и птицам и животным вообще. Как-то он вытащил меня в Лондон, чтобы побывать в зоосаду. Я устал тогда, как пожилой дядюшка, которого таскает от клетки к клетке непоседливый маленький племянник. Дорогу выбирал Виктор, я только следовал за ним. Что меня заинтересовало – так это его реакция на животных. Одни клетки он, полминуты вдумчиво поразглядывав, оставлял позади, а от других не мог оторваться. Он замирал, и в выражении его лица любознательность ученого, восторг школьника и грустное понимание сменяли друг друга как свет и тень. В те дни до Англии еще не добрались «зоопарки нового типа». Животных содержали в условиях более мучительных, нежели принято ныне. Бросалось в глаза, как тоскуют эти пленники, и их отчаяние глубоко трогало Виктора. Очень скоро он стал, к моей неловкости, разговаривать с животными, как это делают не ведающие стеснения дети. Но слова его были не ребяческими. Он тихо, обращаясь как к равным, выражал им глубокое сочувствие, извинялся за бездарное, безжалостное поведение представителей его вида в отношении других видов. Посетители стали хихикать над ним, но Виктор, обернувшись с сухой усмешкой, одновременно юмористической и трагической, спросил: «Разве это не правда?» Смешки прекратились. Мы подошли к белому медведю, который, не замечая зрителей, неустанно расхаживал вдоль решетки. Разворачиваясь в конце клетки, он терся плечом о перегородку и уже протер себе проплешины на каждом плече. Некоторое время Виктор молча наблюдал за ним, потом заговорил: «Ах ты, бедняга! Как это не похоже на Арктику! Ты создан для льдов и охоты в снегах, а что мы с тобой сделали?» Удивительно, но медведь остановился и развернулся к нему. Принюхавшись сквозь решетку, он глуховато заскулил, как будто каким-то загадочным образом узнал друга.