bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Виктор помолчал, всматриваясь в воду ручья, сложив руки на перилах. Вдруг он выпрямился и со смешком, похожим на вздох, потянулся, словно освободился от пут. Мы пошли дальше.

– Скажи, – попросил я, – что ты имеешь с виду, говоря, что увидел того парня живым человеком? Телепатию?

– Нет-нет! Может быть, иногда и проявляется что-то вроде телепатии, но чаще это просто обостряется проницательность и воображение. Тон чужого голоса, выражения лица, весь, так сказать, запах человека вдруг обретает смысл. Джонсон-младший вдруг обернулся яркой картиной отчаянно запутавшегося и перепуганного мальчишки. И та же проницательность обратилась на меня, показав мне себя самое, наверно, куда яснее, чем видел он. Видишь ли, – продолжал Виктор, оглядываясь кругом с открытой улыбкой, невозможной для обычного Виктора, – мне становятся понятны не только другие люди и собственное сознание, но и все вокруг. Продолжая сравнение, прозрачным становится не только ручей, но и берега, поля, люди на них, небо, весь мир становится… да, прозрачным. Я, можно сказать, вижу все насквозь. Не буквально, конечно, не как на рентгене. И не в мистическом смысле, прозревая Бога или еще что в этом роде. Скорее все из раскрашенных картинок превращается в невероятно многозначительные символы; символы, взывающие к моему прошлому опыту. Да, вот именно! При виде несчастного Джонсона-младшего – насупившегося, с дрожащими губами – меня вдруг захлестнули все забытые переживания того же рода, и они принесли новое сокрушительное прозрение душевного страдания, которое испытывал сам Джонсон – в то время и в том месте.

Кажется, в этот момент Виктор нагнулся, чтобы проследить за жестокой драмой, разыгравшейся в натянутой между травинками паутине. Разговора он не прервал.

– Иногда, – говорил он, – мне удается проследить, какие внешние события вызвали пробуждение. Меня вырывают из сна жизненные встряски: усилия Джонсона-младшего не расплакаться или сочетание тебя, Эдит и брачной церемонии. Сработать мог бы и этот паук, готовящий себе обед, если бы только моя лунатичная личность снизошла заметить такую мелочь. Боже, что за зрелище, а? – Он разразился страшноватым смехом. – Смотри, как усердно он пакует несчастную мошку в дрыгающийся тючок! Новые, новые обороты нити, все туже и туже. А тварюшка все жужжит, ровно как машинка! Ха! Одно крылышко связали. И силы у нее кончаются. Это похоже на ловлю льва сетью в пустыне Сахара, или на дуэль гладиаторов, вооруженных мечом и сетью. Ну вот, упаковал, дальше будет пиршество.

Мне пришел в голову новый вопрос.

– Скатившись в сон после случая с Джонсоном-младшим, ты (по твоим словам) совсем забыл, что случилось во время пробуждения. А стадию сна ты, пробудившись, помнишь так же смутно? Например, ты забыл, что происходило утром в церкви до того, как ты «проснулся»?

– Нет-нет, – не без горечи рассмеялся он. – Когда бодрствую, я вспоминаю жизнь во сне с отчаянной ясностью – и помню такие подробности, каких не замечал я-лунатик. Я не только вспоминаю все более отчетливо, но и в новом свете, с новой точки зрения. Например, помню, как зверски накинулся на тебя вчера за то, что ты заказал нам на медовый месяц трехзвездочные гостиницы вместо четырехзвездочных. И еще я помню то, чего не заметил тогда – что к твоему раскаянию примешивалось отвращение и презрение. Теперь я, конечно, несказанно стыжусь той вспышки. Или, вернее, стыжусь и не стыжусь, потому что, всматриваясь в это воспоминание, вижу в нем не себя, не свой поступок, а какого-то тупого сноба, с которым делю свое тело. Или вот еще – я помню, как прощался с Эдит вечером перед свадьбой. Жадно-почтительный поцелуй и пошлые слова! Теперь я содрогаюсь от стыда за себя и за нее. Хотел бы я знать, какой вред причинил ей тот сонный дурень. Разорвав помолвку, я совершил болезненную, но необходимую операцию. Без нее было не обойтись. (Но как же я надеюсь, что все кончится для нее хорошо!) Он месяцами отравлял ее своей неискренностью и ложными ценностями. Да! Я сгораю от стыда, вспоминая то вчерашнее «Доброй ночи!». Тогда я (приходится говорить «я», а не «он») воображал себя романтичным влюбленным, поклоняющимся возлюбленной как высшему существу, едва ли не божеству, и готовился жить с ней до последнего дня. Но, оглядываясь назад, я точно вижу, что происходило в моей душе, и не назову это хорошим примером. Конечно, было в этом немало здоровой телесной страсти к чрезвычайно соблазнительному телу Эдит, но лунатику она представлялась не желанием, а только лишь телесным проявлением любви к ее чистому духу. Теперь меня прямо корчит. А что у нее, бедняжки, за чистый дух? Спора нет, где-то в глубине тлеет искорка честности и великодушия, настоящей чистой Эдит. Но едва ли она когда-нибудь сумеет проявиться вовне, столько на нее наслоилось ложных условностей и фальшивых ценностей. И я, выражая беззаветную преданность ей как личности, на самом деле думал (не замечая того), что она для меня – превосходная партия, обученная всем трюкам нашего круга, может быть, даже «выше классом», чем я, так что я смогу гордиться, выставляя ее в свете. Но я далеко не поклонялся ей, а считал себя в любом случае выше – видел в ней лишь сырье, из которого можно изготовить первоклассную супругу. Она, например, проявляла иногда склонность думать своей головой. Такого допускать нельзя. Ее дело – быть нежной и услужливой женой.

Помолчав, он заключил:

– Как видишь, бодрствуя, я очень ясно помню пережитое тем, другим. Иначе я оказался бы вовсе без прошлого, как младенец. Общий счет моего существования был бы короче, чем у других.

– Говоришь, это продолжается не больше нескольких минут или часов?

– Иногда дней и даже недель, и с возрастом такие периоды становятся продолжительнее. Во всяком случае, пока. Боюсь, что обычная для пожилых косность обратит процесс вспять. Сейчас, позволь, я вернусь к рассказу. К первому продолжительному пробуждению вызвал меня ты на третьем курсе Оксфорда, когда мы только познакомились.

– Теперь, – перебил я, – мне понятна твоя вечная непоследовательность: высокомерие сменялось дружелюбием, а потом ты снова нагонял холод.

– Это началось, – сказал Виктор, – когда мы после пирушки, немного поднабравшись, ввалились к тебе в комнату. Ты не стерпел, а имел наглость возмутиться, и тогда мы принялись выбрасывать твои вещи в окно. Ты в самом деле сопротивлялся – это было и удивительно, и смешно, ведь нам ты виделся букашкой. Ты учился в мелкой, никому не известной школе, и выговор у тебя был, как у отребья с улицы провинциального городка. Мы не собирались терпеть такой наглости. Ты, конечно, помнишь, как тебя скрутили, а я самым оскорбительным тоном объявил, что ты похож на моего галантерейщика. Вот тогда-то я и проснулся. Причиной стало твое стянутое личико. Я вдруг увидел тебя, как видел Джонсона-младшего. Увидел, как ты разрываешься между презрением к нам и бессмысленной завистью, самоуничижением. Увидел, как тебе больно – не только от нашего скотства, но и от собственной невольной измены себе.

Я перебил Виктора:

– Ясно помню, как вдруг изменилось твое лицо. Глаза удивленно открылись, и рот тоже. Ты вдруг отвернулся со странным, неловким смешком. Взял книгу и сел на подлокотник кресла, притворившись, будто читаешь.

– Да, а на самом деле я умирал от стыда.

– Потом ты вдруг бережно закрыл книгу, положил ее на стол и сказал что-то в том смысле, что пора прекратить эту гнусность. Твоя шайка заспорила, но в конце концов отчалила, а ты – это меня поразило – задержался, чтобы помочь мне прибраться после погрома. Помнишь? Я сперва хотел вытолкать тебя вслед за остальными, но, когда ты покорился как ягненок, вдруг передумал. Ну и намучились мы, таская порванные книги и поломанную мебель со двора на верхний этаж.

– Верно! А когда закончили, ты предложил мне какао! Какао, боже мой! Мне, гордившемуся своим происхождением! Но у меня хватило ума согласиться, потому что к тому времени я полностью проснулся. Отменный был какао, кстати говоря. И мы проговорили до утра, пока ты не стал клевать носом. Потом я взял у тебя почитать Бейтсона и ушел с ним к себе. К завтраку я почти дочитал книгу. Тот первый разговор открыл мне глаза. Помнишь, как мы перескакивали от наследственности к социализму, потом к религии, к астрономии – словно мартышки прыгали с ветки на ветку. Мартышки Вселенной! Ты знал больше меня, а я представлял собой чистый лист.

– Зато чертовски хорошо соображал, – вставил я, – и напугал меня интеллектом.

3. Начало нашей дружбы. С 1908 по 1912

На этом месте я должен прервать пересказ разговора с Виктором в день сорвавшейся женитьбы, чтобы своими словами описать наши с ним отношения в Оксфорде.

Остаток семестра я часто с ним виделся. Мы устраивали вылазки на холмы Канмора, катались на плоскодонках по Черу. Мы допоздна засиживались у него или у меня в комнате, обсуждая все, что есть под солнцем, и многое другое.

Компания, с которой обычно водился Виктор – аристократы и их прихвостни, – не понимали его интереса к бесцветному ничтожеству из народной школы и смеялись над приятелем. Они решили, что рослый красавец-атлет завел не слишком платоническую дружбу с маленьким чернявым книжным червем. Я сам был озадачен интересом Виктора ко мне, но еще больше – его яростной жаждой знаний. Все это противоречило тому, каким я знал его прежде. В очень редких случаях, когда наши пути пересекались, он заливал меня «самодовольным духом даром доставшегося превосходства», свойственным нашему колледжу. И хотя позже я узнал от бодрствующего Виктора, что эту надменную повадку он тщательно культивировал, чтобы скрыть под ней мятущуюся и морально робкую личность, в те времена она произвела на меня впечатление; и в то же время я злился на себя за то, что склоняюсь перед самоуверенностью, в которой чуял порок. Но в тот памятный вечер, когда мы впервые разговорились, Виктор держался со скромностью, под которой не крылось самолюбования. По мере того как неделя за неделей крепла наша дружба, мне не раз приходилось устыдиться перед интеллектуальным смирением, сопровождавшим его чрезвычайно проницательные замечания. В новой для него области интересов я оказался в роли наставника, но часто мне приходилось уступать лидерство в нашем умственном сотрудничестве. Поначалу я заподозрил в нем поверхностно острый, но неоригинальный ум, однако сила воображения часто возносила его высоко надо мной, и это при том, что Виктор был до смешного невежественным в тех сферах, которые мне представлялись важными. Я сперва приписал его к тем поверхностным знатокам, что нахватались греческого и латыни, чтобы блеснуть в классе, но по отсутствию любопытства и проницательности не вникают в живую, растущую ткань культуры человечества. Хуже того, он всегда выглядел основательно тупым и непробиваемым. Хотя в своем кругу он завоевал репутацию знатока людских характеров, мне всегда казалось, что он просто вертит приятелями, играя на самых очевидных их слабостях и приправляя иногда игру латинской и греческой цитатой. И вообще, согласно его классификации, существовал лишь один правильный тип людей, все же остальные считались более или мене нелепыми уродцами. Правильным, разумеется, был идеал благородного самообладания, воплощенный им самим и его компанией, а все остальные, вопреки доводам разума, тянулись за ними. Никогда, сколько я помню, Виктор не показывал, что видит в человеке живую, уникальную личность. Ни разу он не отозвался на чье-либо искреннее самовыражение иначе, как насмешкой и оскорбительным взглядом.

Таким Джеймс Виктор Кадоган-Смит виделся мне издалека, и оказалось, что я потрясающе ошибался в нем. Со времени вторжения в мою комнату я несколько месяцев имел дело с разумом, чувствительная антенна которого обращалась на каждого из знакомых, чтобы чудесным образом распознать его переменчивые настроения. Потому что мой новый друг серьезно, упорно, почти болезненно погружался в исследование каждой стороны жизненного опыта, и особенно человеческой природы и человеческого общества.

Мною он, конечно, заинтересовался в основном из-за моих широких познаний в областях, которые Виктор прежде игнорировал. Официально я изучал историю, но много времени тратил на чтение вообще, что завело меня в такие области, которыми в те времена студенты Оксфорда не интересовались. Мало того что я стал пылким поклонником раннего Уэллса; я читал еще и Фрейда, скорее восторженно, нежели критически. Очаровали меня и первые исследования в области наследственности. Бертран Рассел отворил мне немало новых окон в философию и общественные проблемы. Открыл я для себя и Карла Маркса, чей строго социологический подход уравновешивал мою греховную страсть к популярной астрономии.

Для Виктора эти науки были внове. Он постигал их под моим руководством с детским азартом, вызывая во мне зависть своей восприимчивостью и критическими способностями, которые я тогда не умел оценить в полной мере. Я снова и снова отмахивался от его вопросов, которые годы спустя оказались вполне здравыми. Особенно многозначителен был случай с Фрейдом. Виктор, по-видимому, не разделял восторженного ужаса, с которым встречали великую теорию секса и подсознательных побуждений почти все новые читатели. Ему просто было любопытно, а шумиху он воспринимал с юмором. С другой стороны, Виктор никогда не становился нерассуждающим сторонником одной из теорий, как случалось со мной. Он как будто сразу переходил к отстраненному взвешенному взгляду, до которого большинство доросло через двадцать, а то и двадцать пять лет.

Даже в теоретических вопросах, в которых мне полагалось быть знатоком, Виктор зачастую опережал меня, но в сфере личного общения его лидерство было несомненным. Его, как я говорил тогда, «женская интуиция» проявлялась в убийственных, хотя неизменно беззлобных замечаниях относительно наших друзей и во внезапных проникновениях в темноту моего собственного сердца. Его откровения часто причиняли боль, но серьезно возразить мне почти никогда не удавалось. Его невероятное понимание побуждений, в которых я не признавался даже себе, толкали меня на горячий спор, но минуту, день или неделю спустя, а кое в чем став совсем взрослым, я должен был признать правоту Виктора. Обезоруживал меня и тон его суждений – в нем совсем не чувствовалось сознания собственной праведности. Однажды, рассказав о победе в теннисе и выслушав мои поздравления, он молча уставился на меня, широко ухмыльнулся, дружески пихнул в плечо и заявил:

– Черт возьми! Ты завидуешь моей жалкой по-бедке. Желаешь, чтобы меня побили. Точь-в-точь как я мечтал, чтобы ты не победил в конкурсе сочинений. По крайней мере, об этом мечтал подленький завистливый кусочек меня!

Сила его воображения и сочувствия менялась день ото дня. Иногда я с облегчением обнаруживал, что он упустил (или не потрудился заметить) какой-нибудь не слишком благородный мой мотив. С другой стороны, бывало, что он прерывал хладнокровное расчленение моей души восклицанием: «Нет-нет! На самом деле ты этого не чувствуешь. Ты просто чувствуешь, что должен так чувствовать».

Я в большом долгу перед Виктором, потому что под влиянием его обостренной восприимчивости учился понемногу все глубже проникать в деятельность души. Я, гордившийся своей честностью и способностью к самокритике, обнаружил, что обманывал себя. Как положено доброму фрейдисту, я верил в подсознательные побуждения, но абстрактно, не прилагая этой теории к себе. Виктор же, не применяя никакой специальной аналитической техники, показал, что под моей благородной страстью к истине таится желание обвинить в бесчестности окружающих. Под моими социальными идеями и революционными стремлениями скрывалось мстительное желание унизить «белую кость».

Я пристрастился к психологическим откровениям Виктора, к его интуитивной аналитике, позволявшей очистить душу: это умение было куда эффективнее моих непереваренных психоаналитических приемов. Не стану больше задерживаться на этом, но я просто хотел показать, что если я в те времена сослужил Виктору службу, то он сделал для меня намного больше. Он стал мне отцом-исповедником, но без всякого духовного превосходства. Мы всегда держались на равных, и всегда наши отношения были сдобрены юмором. Больше того, девять раз из десяти к открытию своих душевных глубин меня приводил его самоанализ. А он вовсе не стыдился первобытных порывов своей души – они вызывали у него лишь юмористический интерес. Виктор сознавал, что их шуточки не в силах серьезно повредить ему, пока он бодрствует, и потому наблюдал их с научной любознательностью. С тем же дружелюбием, с каким он относился к древней фауне собственного подсознания, встречал он и еще более отвратительных тварей, выуженных в смятенных глубинах моей психики. И благодаря его хладнокровию я тоже научился смотреть на них без ужаса и без извращенной гордости; и даже с надеждой их укротить.

Удивительно, что в одном отношении Виктор мне как будто уступал. Он считался сорвиголовой, что в боксе, что в регби, но я обнаружил в нем ребяческую робость перед физической болью. Зрелище боли его сокрушало. Он не сумел бы вытащить у себя из пальца занозу, если бы его не подстегивал страх перед насмешками – причиненные занозой повреждения как будто парализовали его рассудок. Когда я пошутил насчет контраста между его подлинной трусостью и репутацией закаленного бойца, он обмолвился фразой, которую я тогда пропустил мимо ушей, хотя в день неудачной свадьбы она многое для меня объяснила: «Все сейчас так невыносимо ярко». Очень долго, до той исповеди в день свадьбы, я не понимал, что пробуждение его сознания имеет две стадии – менее и более продвинутую. Восприимчивость обострялась в обеих фазах, но если в низшей, менее пробужденной стадии его гиперчувствительность была неконтролируемой и сокрушительной, более редкие и просветленные состояния давали ему странную силу воспринимать электрическую бурю чувств (и всей обостренно страстной жизни) с безмятежной отстраненностью, словно бы глазами всевидящего и всечувствующего, но абсолютно невозмутимого божества. В наши студенческие годы он еще не достигал таких высот, и потому часто становился мишенью моих дружеских насмешек над его нервозностью и женственной робостью. Дружеских? Однажды он огрызнулся, улыбаясь сквозь обиду: «Мстительный поганец. Конечно, под твоими издевками прячется доброта, но под ней, в свою очередь, облизывается дьявол!»

До конца полугодия и большую часть следующего семестра наша дружба развивалась, хоть и довольно неровно. В тот период быстро развивался и сам Виктор – Виктор бодрствующий. Подобно растению, пережившему холодную весну, его разум, подпитанный новым опытом, вдруг раскрылся каждым листом и бутоном. От этого страдали его оценки по предписанному курсу, зато он вгрызался в библиотечные книги, хватаясь за все, что могло пролить свет на главные вопросы, волновавшие каждого из нас, – вопросы о человеке и Вселенной. Остальное, каким бы важным оно ни числилось, он обходил, как гусеница обходит все, непригодное в пищу. В той лихорадочной погоне за мудростью (так сказал он мне много позже, в день свадьбы) его постоянно терзала мысль, что смерть может настигнуть его в любую минуту – смерть пробужденного «я», которого вытеснит «тот омерзительный сонный сноб».

У Виктора имелось большое преимущество перед другими: в пробужденном состоянии ему обычно требовалось не больше двух-трех часов сна – иногда он позволял себе проспать пять. Но, чтобы дать отдых телу, ему приходилось шесть-семь часов пролеживать в постели. Эти бессонные часы он проводил за чтением или «приводя мысли в порядок». Мы, остальные, погружались в первобытный растительный сон, а он, лежа в постели, методично перебирал и перекладывал воспоминания. Ему стали теперь доступны переживания, которые спящий Виктор упустил в забвение. Воспоминания, прежде бывшие смутными иллюзорными призраками, теперь представлялись во всех подробностях действительных событий. Все эти залежи личного опыта приходилось пересматривать наново с точки зрения пробужденного Виктора. Надо было выжать из них и усвоить внутреннюю суть, недоступную спящему.

Я сказал, что он проводил так каждую ночь, но нет, кроме книжной науки и самопознания, он нуждался и в опыте другого рода, о чем я тоже должен рассказать.

За несколько недель сбросив все оковы своего круга, социального класса и исторического момента, он силой воображения как будто бросился очертя голову в омут культурной эволюции, которая предстояла окружающим в ближайшие двадцать лет. Оттолкнувшись от респектабельного христианина тори, покорно принявшего внушенную родителями викторианскую мораль, он галопом проскакал через либеральный нонконформизм, Марксов коммунизм и атеизм и еще до того, как соскользнул в новый период сна, вышел за их пределы. Так, на второй и третьей неделе нашей дружбы он утверждал, что хотя христианские догматы – чистый миф, но он видит во Вселенной «высшую нравственную силу». И, не закрывая глаз на социальную несправедливость, занимаясь уже «общественной работой» в клубе для мальчиков[1], он еще верил в «великую перемену», к которой приведет морально пробудившийся средний класс. Так же, признавая умом бессмысленное ханжество половых отношений девятнадцатого века, он все же оставался связан ими эмоционально. Однако уже к концу семестра он «вдохнул холодный бодрящий воздух атеизма», думал посвятить жизнь «будущей пролетарской революции» и сознательно ломал условности в отношениях полов, которые его класс, нарушая на деле, строго отстаивал на словах.

Я еще расскажу, как позднее он перерос эти идеи и отбросил их как юношеские заблуждения.

В последний свой семестр в Оксфорде – это был второй семестр нашей дружбы – Виктор так увлекся сексуальными экспериментами, что его редко удавалось застать по вечерам; и хотя о своих приключениях он больше помалкивал, я знал, что он часто проводит ночи вне дома, пробираясь под утро в комнату по водосточной трубе и карнизу.

Тогда он ничего не рассказывал мне о своей любовной жизни. Я, помнится, отметил, когда эти приключения были для него еще внове, новую для него собранность и даже замкнутость. «Высшие касты, – как-то сказал он, – много поют о безумствах любви, но все это большей части миф. Кто делает, держит язык за зубами, кто не делает, тот бахвалится». В другой раз он сказал: «Нарушать табу на словах – все равно что дрожать, стоя на вышке для прыжков в воду. В счет идет действие». Несколько недель спустя я заметил перемену в его настроении. Восторг уступил место унынию и несвойственной ему раздражительности. Казалось, его больше не удовлетворяли многие идеи, с которыми он совсем недавно соглашался. Он уже начинал искать прорехи в нашем самоуверенном атеизме и сомневаться в экономическом детерминизме. Меня это шокировало, потому что я в то время все больше подпадал под влияние Маркса и гордился своей особостью: мало кто из моих соучеников хотя бы слышал об этом пророке коммунистической идеи. Шокировал меня и новый взгляд Виктора на Евангелие от Фрейда – он уже не считал, будто оно дает ответы на все вопросы. Я, как добрый марксист, должен был бы одобрить такую перемену, но я еще не дорос тогда до стадии, когда новая вера вытесняет все прежние.

Его претензии к Фрейду касались не только интеллектуального плана. Мы и раньше часто ловили великого венца на непоследовательности, но со смехом прощали это; теперь же Виктор был настроен суровее. Однажды вечером (он стал чаше бывать дома по вечерам), когда мы, сидя с трубками в креслах перед камином, глубоко погрузились в обычный спор, Виктор сделал длинное, без прикрас признание. Я-то объяснял его мрачность физическим изнеможением после целеустремленных гулянок. Однако она оказалось не просто преходящим настроением. Я, как только мы с Виктором расстались, с обычным прилежанием тезисно записал все, что мог вспомнить из его исповеди. Тридцать пять лет спустя постараюсь по этим заметкам восстановить сказанное.

Мы, если меня не подводит память, обсуждали значение инстинктов. Виктор доказывал, что я их переоцениваю. Вскочив с кресла, она заходил по комнате, как лев по клетке.

– Все это хорошо, – говорил он, – но поживи ты, как я жил в последние недели, ты бы лучше меня понял. Ты, верно, знаешь, чем я занимался – натурными исследованиями секса. Так вот, поначалу свобода от табу великолепно освежала. Душа насыщается ощущением, что ты с женщиной – как животное с животным; хотя первый мой опыт оказался адски мучительным, потому что ни она, ни я не умели подстроиться друг к другу. Техники не хватало. Через несколько ночей я, так сказать, поймал ее ритм, и дела пошли лучше. Но потом мне пришлось попробовать другую, а номер один приняла это в штыки. Она клялась, что не станет возражать, потому что «о любви» речи не шло, но я чувствовал, что на деле она мной основательно увлеклась – отчасти потому-то я и перешел к номеру два. Номер один это ужасно расстроило, и я чувствовал себя гнусно, потому что… ну, что бы ни говорил Фрейд и прочие, никак не избавиться от чувства, что я замарал святыню. Фрейд тогда показался мне полным дураком. Что до нее… ну, она это переживет, но останется шрам, которого лучше бы не было. Господи! Мне до сих пор противно вспомнить. А чем я мог исправить дело, кроме как исчезнуть с горизонта? Выглядело это так, словно я ее бросил и сбежал. Ну, сделанного не исправишь, но я стал осторожнее в дальнейших опытах.

На страницу:
2 из 4