bannerbanner
Приговоренный дар. Избранное
Приговоренный дар. Избранное

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

Я пробовал домыслить происходящее со мною, – ведь не в болезненном бреду привиделась мне это волнующая, таинственная, обнаженная задница взрослой красивой женщины, в которой очарование присутствовало чисто зрительное, художественное, холодноватое и почти неуютное, а возможно, и неприятное, но оттого более завлекающее, непонятное в своем призыве прикоснуться, дотронуться, чтобы окончательно убедиться в ее истинной мраморной ровной хладности… Я надеялся, что обнаружу под пальцами прохладу чудесно ожившего изваяния, с которым поделюсь накопившемся, нерастраченным, вечно притушаемым, тайным жаром сердечным…

Я почти уверовал, что именно этой синеглазой, стриженно-черно-бурой женщине я доверюсь весь без остатка, и чем скорее, тем жарче будет мое горение, вся моя дурная нежность, которую удерживать в себе, в своем сердце уже нет никаких человеческих сил и терпения. Все, что прежде изливалось из меня на развращенную капризную малолетку, научившую, натаскавшую меня всем этим похотливым игрищам, оказалось лишь остро-пряным суррогатом всего того, что ждал я встретить в женском существе.

А существо подвернулось малолетнее и, само того не желая, заразило меня психопатией, эротоманией, которую я страстно надеялся излечить, избавиться, прикоснувшись, доверившись ее холодной, величаво предупредительной маме. Маме, сидящей сейчас вблизи меня, потерянного, опозоренного и не представляющего, как же подступиться к ней, к ее шелковому мраморному белому телу, от которого исходили странные, как бы не живые, но чрезвычайно чувственные тяжелые волны пьянящей, вседозволяющей бесстыдности. Но именно эту липучую, клейкую, чувствительную, истомляющую музыку я глушил в себе, понимая, что если безвольно отдаться ее роковому течению-стилю, то пропаду без сомнения, превратившись в сырой, вечно напряженный кусок мужского мяса, – всегда готовый к животной, бессмысленной и бесконечной случке…

И я, бедный студент-репетитор, не ошибся в своем сердечном выборе, в своем сердечном тайном помысле, в котором я отвел себе роль второстепенную, подвластную, подчиненную, ведомую.

В этот фантасмагорический вечер я удержал себя, удержал свою дурную сырую энергию, которой до этого почти всю весну делился с девочкой распутной и бездарной в науках, бездарной и в качестве существа разумного человеческого, не отдающего обыкновенного маленького тепла и благодарности, зато всегда наглой и самонадеянной до степени знака бесконечности.

Меня, комплексующего психопатного студента-старшекурсника, все-таки допустили до таинственного зрелого бальзаковского бедра этой холодной дамы. Допустил законный ее супруг, занимающий к тому закатно-закисшему времени один из канцелярских кабинетов в Доме российского правительства.

Рост он имел соответственный, значительный, чрезвычайно распространенный среди правительственных чинов, – где-то метр шестьдесят. Любил носить иссиня-выбритый поджарый подбородок и неброские в горошек или рябистую полоску заграничные шелковые галстуки с аккуратными плоскими узлами, которыми весьма дорожил и, похоже, никогда не перевязывал. Каблуки на туфлях предпочитал низкие, устойчивые и твердые, и, разумеется, нейтрального службистского цвета, черные.

Если его сопровождала супруга, имеющая свой проправительственный чин и дюжину лодочек с модными ортопедическими каблуками, тогда рост его соответственно унижался на позволительный дециметр, или около того. Впрочем, моего временного работодателя этот несколько шутовской дисбаланс совершенно не трогал.

По моим ненавязчивым наблюдениям, диспропорция в росте ему даже импонировала, возвышала не только в собственных глазах, но прежде всего в глазах окружающих приятелей. Некоторые из них, помимо приличного чина и роста, таскали на своем супружеском локте жен, наделенных аляповатой гримированной внешностью, мизерным (каких-нибудь жалких метр шестьдесят!) ростом, зато мнящих себя атаками аристократическими гранд-дамами, а в сущности, с кругозором и апломбом советских продавщиц из дефицитных отделов.

Нет, супруга моего внешне сероватого работодателя была совершенно из иной супружеской категории.

Эта красивая, внешне холодная, неприступная дама была сотворена из особого не расхожего женского материала, который, помимо генных строительных превосходных базисных основ (трехсотлетнего дворянского древа), содержал в себе нечто новое, современное, цивилизованное, внедренное и воспитанное средою, окружающей ее с младости (достаточно приличной, интеллигентной, итээровской), но прежде всего ею самою, наделенной природой скорее властвовать, повелевать, нежели заниматься благоустройством семейного гнезда, в котором слегка уже оперилась птичка, их дочка.

Их непослушное современное капризное чадушко в один прекрасный день заявило ей, ее страшно занятой государственными заботами маме, что она уже не девочка и ей нужен мужик, который бы с ней спал, иначе она бросает школу и уходит к чертовой матери из дому…

И был семейный совет, и было найдено соломоново решение: мама с папой найдут дочке «мужика», но она должна перестать валять дурочку и приносить домой двойки и истеричные единицы.

И поэтому в качестве «мужика» они найдут для нее домашнего учителя – репетитора, а там они посмотрят на ее примерное дочкино поведение.

Этим «мужиком» оказался я, совершенно не подозревающий о той спасительной соломоновой роли, которую я должен (обязан!) сыграть в школьной дурноуспевающей дерзкой биографии девочки Риммы и ее мудрых ответственных родителей, которые вместо того, чтобы падать в бессмысленные педагогические обмороки и заниматься занудным бесполезным воспитанием самовольно развратившейся дочурки-семиклассницы, решили переложить тяжелую жизнеучительскую повинность на плечи голодного студента-сироты, которого в случае надобности можно (позволяется) прищучить, припугнуть и вообще поставить на место, благо что тыла порядочного у развратника-сиротинки нет, не обнаружить его ни в каких документах, в которых в качестве защитника-заступника выступает само государство, сама советская власть, дающая ему повышенную стипендию, общежитие, – а они, родители, в сущности, и есть советская власть, которая в случае чего с примерной жестокостью покарает преступившего закон, – закон о неприкосновенности личности, а личность – это их малолетняя доверчивая дочурка, которую этот бывший интернатовский развратник посмел грязно растлить, и поэтому…

– И поэтому, Игорь Аркадьевич! Уж позвольте вас так величать, – обращался ко мне папа моей подопечной нимфетки, после того как я окончательно восстановил свою разумную деятельность, отлежавшись на тахте их вредной дочурки, и меня, через его холодно заботливую супругу, неумышленно разрешившей себе прельстительный распах халата, пригласили в его домашний добротно обставленный кабинет, в котором вот уже с добрых полчаса (наедине) меня со странной сдержанной незлобивостью убеждали, что я допустил непростительный статусу домашнего учителя («вы стали почти членом нашей семьи, Игорь Аркадьевич, понимаете ли вы это!»), безнравственный проступок, совративши их малышку, их глупенькую девочку, их Риммочку…

– И поэтому нам следует договориться. Найти компромисс, понимаете? Вы такой способный студент, и мы с Надеждой Андреевной о вашем будущем думали… А вы что наделали? Что вы наделали? Неужели вам недостаточно взрослых женщин? Ведь вы не производите впечатление маньяка, а, Игорь Аркадьевич?

– Степан Степанович, я понимаю… Я осознаю, да! Но я не приставал к Римме, честное слово! Если хотите знать, Римма, у меня первая женщина. И последняя…

– Вы утверждаете, что у вас нет взрослых любовниц? В институте полно прекрасных взрослых девушек, которые наверняка не прочь… Ах, Игорь Аркадьевич, это такая скользкая тема, что даже я теряюсь! Как же так – вы взрослый человек, здоровый мужчина, и не жить, простите, с женщинами. Простите, чем же вас Римка взяла? Ведь соплюшка же, господи!

– Не знаю… Да, все правильно. По возрасту девчонка, а сама… Я уверен, да. Я… У Риммы до меня существовал, а возможно, и есть, очень опытный учитель. На мне нет! Нет греха растлителя!

– Ну зачем же так… Кричать не следует. Разве сейчас криком поможешь. Если хотите знать, – я верю именно вашей версии. Но что я… Прежде всего, Надежда Андреевна. Вот ее мнение! Если она за вас возьмется, вам, милый юноша, не сдобровать. И поэтому нужен компромисс, понимаете?

Если совсем начистоту, я тогда ничего не понимал. Я совершенно не догадывался, о каком компромиссе шла речь. То есть я готов рассмотреть любое предложение моего отечески сурового работодателя, но мне необходим был хотя бы малейший намек, куда весь этот двусмысленно поучительный разговор клонится, ведь не жениться же прикажете на этой развратной фискальщице-малолетке, обозвавшей меня в присутствии ее невозмутимой, демонстрирующей стильное нижнее белье, мамы «дураком», который, оказывается, сам (са-ам!) специально поставил ее изящной похотливой буквой «Г», и заставлял ее…

– Я понимаю, что я виноват, как последний… Да, Степан Степанович, я не оправдал вашего доверия. Я не знаю, честное слово…

– Ах, да причем ваше честное слово! Прежде нужно было думать! А сейчас нужен… Сейчас нужно решить, как быть с Надеждой Андреевной. Понимаете, вы, глупец, от этой женщины сейчас зависит ваше настоящее. И ваше будущее, черт возьми вашу непонятливость! Ведь она же мать – прежде всего. Ну и, разумеется, женщина. Понимаете, глупец, женщина! На которую юнцы, простите, оборачиваются. А вы, точно слепец, как уперлись в эту девчонку и… Ну же, Игорь Аркадьевич, неужели вам непонятно, где искать компромиссное решение. На чьей, так сказать, половине, – на женской, именно на ней.

– Вы хотите сказать… Степан Степанович, что я должен вашу супругу, то есть с вашей… В качестве как бы.

– Господи, Игорь Аркадьевич, вы, простите, самая настоящая красная девица, а не мужик! Не должны, милый мой, а обязаны утешить Надежду Андреевну. Так утешить, как умеете, как научились. Понимаете? Господи, пока все на пальцах… Сто потов сойдет. А ведь башковитый, одаренный, можно сказать. Ну, вы хоть сейчас-то уяснили, что от вас требуется? Или вас нужно за ручку вести… Подсказывать, где что расстегивать, господи! Идите прямо сейчас. Она вас ждет. И, бога ради, не подведите меня.

После подобного почти родительского доброго напутствия, безусловно же, я не позволил себе предаться рефлексирующим немужским раздумьям, – опошлять ли мне отношения с хозяйкой дома, к которой меня тянуло и манило, возбуждая скорее всего не саму чувствительную сторону моего я, но нечто более высокое, романтическое, идеальное, которое подразумевает первую взрослую (или почти взрослую и отнюдь не эфемерную) влюбленность, которую, оказывается, так легко разрушить вполне прагматическим, отеческим и насквозь фальшивым, но как бы добреньким предложением-разрешением попользоваться его законной половиной, ввиду того, что половине, видимо, давно осточертели его законные мужские ласки, от которых ей ни горячо ни холодно, и поэтому, будучи мудрым супругом, он предпочел не нервничать и уж тем более не изображать недотепу-ревнивца, у которого все равно не ветвятся рога, но самоличной своей властью предоставить в пользование существо мужского пола, которого в свое время они сами изыскали для вполне определенных тайно-интимных услуг своей негодницы-дочурки, тайно же держа про запас и сегодняшний (подготовленный) случай, посредством которого они (супруги) убьют наконец-то и второго зайца и тем самым не нарушат благосемейного интеллигентного равновесия в своей уютной четырехкомнатной родовой ячейке.

Именно об этом беспокоился высокопоставленный работодатель, скрытно моля, тоном отеческого приказа доводя до моего сведения, до моего книжно-идиллически устроенного ума, просьбу о разумном компромиссе, вернее, сделке, в которой я «обязан» заменить его в достаточно трудоемкой постельной работе, блестящее исполнение которой гарантирует мне дальнейшее более-менее безоблачное существование.

Да, отказаться добровольно от репетиторства, дающего мне в эти последние месяцы более чем высокую материальную поддержку, которая позволила мне снять отдельную комнату у одних нуждающихся престарелых сестер, которые сделали мне (за в общем-то мизерную плату) достаточно приемлемый пансион, куда входил завтрак из молочных каш, ужин – из элементарных супов, стирка немногочисленного моего нижнего гардероба, рубашек, – нет, на подобный отчаянно безрассудный шаг я не мог пойти.

И поэтому я пошел в доселе неведомое мне помещение в квартире, которое являлось семейной опочивальной ответственных супругов, решив про себя, а чем я хуже Растиньяков и прочих классических провинциалов, покоряющих столицы мира, дарящих свои неизрасходованные мужественные ласки влиятельным дамам мира сего.

В конце концов я всегда волен сойти с этой химерной, а по существу, наипрочнейшей, надежнейшей тропы, прямоведущей к истинному успеху, благополучию, а возможно, и славе индивидуума, однажды перешагнувшего через себя, через свою идейную конфузливую сущность, которая в этом подлунном мире мало кому интересна, кроме самых близких людей, ради которых стоило бы цепляться за свою какую-никакую порядочную мужскую натуру, – у меня не было таких людей.

И поэтому я без стука вошел в спальню, которая служила всегда же чудесным манком для разного рода честолюбивых молоденьких хлыщей, но которая же впоследствии оказывалась и смертельной ловушкой, из которой без посторонней небезвозмездной руки не выкарабкаться, но прозябать в ней этой лживо золоченной клетке, пока из тебя не вытряхнут, не высосут всех твоих мужских ласкательных расталантов по обольщению слабосильного коварного безжалостного племени, – племени замужних влиятельных мадам.

О подобных тонких материях я был еще не осведомлен. Но будучи втайне глубоко самолюбивым, но более того – самонадеянным юношей, на грани дозволенной дерзости, и поэтому по-хозяйски вошедши в спальные интимные пределы и не обнаруживши в них предел моих юношеских тайно-вожделенных мечтаний, я, несколько оторопелый, застрял посреди утопающих в невиданных прежде мною толстых и пружинящих, точно болотный мох, коврах на полу и на стене, – посреди великолепного спального убранства, в котором не было ничего поддельного, дээспешного.

Бархатная в голубизну обивка, шелковистые небесного оттенка узорчатые обои, темное гнутое столярное дерево ножек, спинок. И необъятных, невиданных размеров супружеское ложе, укрытое атласным темно-голубым узорчатым покрывалом.

Поворачивая окрест свою пристылую физиономию, я с факирской внезапностью вдруг увидал собственного двойника, который в первые секунды разглядывания показался мне чрезвычайно несимпатичным, с нахально вытаращенными гляделками, с неприлично торчащим клоком неважно заправленного подола рубашки (свитер мой всесезонный остался где-то в комнате моей предательницы-ученицы), с рукою, с элегантной небрежностью втиснутой в потасканный карман джинсов.

Однако в ошалело отраженном двойнике напускная небрежность, именно в точности подчеркивала ее сделанность, неуклюжесть, а про элегантную подачу корпуса и речи быть не могло.

В двухметроворостом зеркале в старинной тусклополированной оправе из породистых пород дерева, отчетливо отражалась студенческая незатейливая самодеятельность.

Пока я безмолвно предавался нелицеприятному лицезрению собственного невольно пойманного отражения, в номенклатурной квартире, по всей видимости, произошла передислокация сил, и штабные умы порешили не допускать успешно перевербованного молодца до вожделенно мелькнувшего куска женского взрослого плотского мяса…

Всему свое время, сказали они на супружеском совете, и выслали на перехват знакомого мне связника, двоечника и фискала.

И услыхав за спиною движение воздуха, я тут же испуганной лесной тенью оборотился, надеясь встретиться с прекрасными холодно-синими, в тон всей роскошной спальни, глазами недоступной хозяйки всего этого интимно-старинного (скорее всего, под старину) уголка альковной неги…

– Римма? А ты что? Ведь… А мама… Твой папа сказал… Мол, чтоб…

– Дядя Игорь, знаете что, – вы не сильно обиделись на меня? Я немножко испугалась. И, как какая-то дурочка, назвала вас дураком! А мама сказала, что не сердится. Дядя Игорь, ты не сердись, а приходи как всегда. Будем вместе уроки готовить. А потом, как всегда, я тебе новый приемчик покажу. Вот такой вот приемчик!

– Римка, ты в своем уме! А мама, а папа, – ты что мелешь!

– Дядь Игорь, ты хоть и старшекурсник, а долдон еще тот! Ты прямо как маленький. Придешь и сам увидишь, все будет по-старому. По-моему, – понятно тебе?

Многонедельно душевно общаясь с существом грациозного легкомысленного рода, – и от роду же имеющее малочисленные девчоночьи лета, и как бы в насмешку над их малочисленностью, обретшее эмпирические знания и опытность натасканной взрослой эротоманки, еще более подчеркиваемые своеобразным ее детски-девчачьим вечно улыбчивым, неунывающим обаянием, – обаянием беззлобной, неопасной, домашней капризницы-хулиганки.

Хотел я того или малодушно мысленно увиливал, но я превратился в порядочного молодого человека, который безо всякого восторга принял к сведению факт собственной вскрывшейся (прорвавшийся, но давно мучимый гнойник) развратной натуры, прежде умело и ненавязчиво выпестованной классическими уроками, почерпнутыми из классической же литературы, из поведения молодых господинчиков, которые издавна обживали романы русских гениев пера: Лермонтова, Гончарова.

В особенности понятный и близкий моей тогдашней сущности драматический персонаж, рожденный гениальной кистью Островского, – молодой господин Глумов, с моралью отнюдь не мещанской, раболепствующей, но чрезвычайно цивилизованной, хваткой, прагматической, европейской и все равно же русской; саркастической и презирающей все это милое общество, принявшее его, принявшее его за своего…

Впрочем, я был порядочнее обедневшего дворянина Глумова.

Мне пришлась по душе двойная роль любовника дочки и ее недоступной мраморной мамочки. От игры с этими разновозрастными развращенными существами я получал не только чувственные удовольствия, – естественную разрядку своего мужского естества, – не только кредитные билеты с гипсовым профилем Ильича, – но прежде всего уверенность в дне своем будущем, еще только предстоящем, частично уже видимым, а не манящем (всегда лживо доступной) линией горизонта, за которой не очередные пустозвонные юношеские мечтания – дерзкие комсомольские стройки, а вполне реальная, достаточно престижная служба в приличном госучреждении, служебная малогабаритная (на первый случай) жилплощадь. И, разумеется, столичная прописка. Не временная, но постоянная, ежели я останусь постоянен в своих интимных привязанностях до срока, пока не надоем, не прискучу и вообще буду паинькой и джентльменом.

Да, я был благороднее господина Глумова и не вел дневников, в которых бы изливал весь свой (благородный?) сарказм и желчь, изображая во всей неприглядной несносной живописности своих благодетелей и протеже.

Я отблагодарил своих высокономенклатурных приемных родителей, – отблагодарил в свое время по-своему, по-гуманоидовски…

Запись седьмая

Не будучи историком, но лишь интересующимся, любознательным, дилетанствующим обывателем, заглядывая в промелькнувшие, исчезнувшие, обратившиеся в прах и тлен памяти эпохи, древнеегипетские, жреческие или догомеровские – античные, и мимоходом же – библейские, евангельские, заступая и в средневековье, – все равно же скатывался в нынешнюю, собственную, в которой я не сторонний созерцатель, но активный участник.

Участник всеобщего, всеобъемлющего, обвального падения и саморастления человеческих нравов.

И я со всей странно радостной горечью осознаю, что мое время, моя великая и ничтожная эпоха, – есть истинная божественная формула – предтеча всеобщей предсмертной агонии неблагодарного человечества, когда в скором времени (через час, день, месяц, год ли) каждый в отдельности, каждый человечишко, безумствующий и насквозь прагматичный, будет предоставлен на потеху, безо всякого смущения передан на поруки самому властелину Ночи…

Существует божественное предчувствие (а впрочем, и мое личное), что вот-вот скучающий, пресытившийся добровольцами-грешниками, блистательно циничный принц Ночи оставит в забвении свои осточертевшие ночные черные чертоги-склепы, – и выйдет из лунной мертвой тени на свет божий, – покажется во всем своем могильно-пряном, отвратительно чарующем очаровании.

И свет белый не осмелится, не посмеет дьявольского циничного наглеца порицать-поразить.

И конфузливость, и смятенность солнечная не продлится вечно, превратившись в очередную мифологическую эпоху…

Еще при жизни человеческой скоротечной солнечный огонь возьмется чадить, краснеть, утухая, признавая первородство сатанинской вселенской Мглы – черной, сочной, смолянистой, непроглядной и благоухающей смачным зловонием чудесно и счастливо разлагающихся, беспечно скалящихся грешников-мертвецов истинных и проверенных заупокойных поводырей живых существ, – этих все еще шевелящихся, копающихся в собственном дерьме человечков, все еще не осознавших, что пришел-таки дьявольский испепеляющий очищающий час, – час Ночи господина Сатаны…

Хладнокровно толковать о предстоящих праздничных феерических (варфоломеевских, содомогоморрских и прочих увеселительных и дьявольски искренних) забавах господина Сатаны, – есть простительная интеллигентская забава пресытившегося рутинной жизнью ума, доподлинного осведомленного, точнее, знающего, что есть свобода человеческого индивидуального нерабского духа, – духа всечеловеческого, всеземного, истинно гуманистического, никогда ни при каких режимах не раболепствующего, не лакействующего, – истинно созерцательного.

Пускаясь в свободное образно-пленительное плавание на бесстрашной, несколько по-дамски беспечной, безоглядной, легкомысленной утлой шлюпке своей созерцательной фантазии, запросто, между прочим, пророчествуя предполагаемую сатанинскую, несколько утрированную, книжную, угрюмоватую ночь. Ночь, которая непременно же затмит чью-нибудь солнечную уютную местность. Но уж никак не мою личную дачную опушку, на которую я привычно, мельком любуюсь, накликая мглистых библейских коней Апокалипсиса, вожжами которых заправляет задержавшийся в прошлых добиблейских тысячелетиях дядюшка Вельзевул Люциферович Воландов.

Ха! Ха! Ха! – попытался я пробиться к себе. Пробиться через нормальный человеческий смех.

Но вместо натурального, облегчающего, юмористического горлового клокотанья изобразился совсем другой, посторонний, чересчур трезвый, даже не актерский, а какой-то стариковски безысходный смешок, лишь усугубивший впечатление о моей натуре как нечувствительной, пессимистической, которая если и провозглашает подхалимский тост о женщинах, чокаясь уже в который раз (на посошок) с будущей своей жертвой или хозяином (как она полагает), все равно думает о чем-то совершенно постороннем, вернее даже, потустороннем: о антихристовом праздничном дне.

Причем в эти чередующиеся заздравные минуты-чоканья я с какой-то стати вдруг воспылал к своему потеющему, залакированному, в монгольских прореженных усах, визави какой-то чуждой мне родительской приязнью, точно этот вальяжный господин – мой сбежавший сын, который черт знает сколько лет-зим блудил по свету и вот наконец-то явился перед очи родного батюшки, у которого в носу, в районе переносицы застряла жгучая обидчивая и любящая слезина, и которая вот-вот выскользнет-выкатится на всеобщее ресторанное обозрение…

А между тем блудный сын, вместо классического художественного сыновьего покаяния, талдычит о какой-то непыльной прибыльной работешке!

Существует распространенное обывательское мнение, что ремесло человекоубийства нынче непременно прибыльное, а впрочем, и достаточно легкое, не требующее особенных физических и психических особенностей от ремесленника. Вот именно, легкое, привычное для профессиональных ремесленников-убийц.

Я же вновь хочу акцентировать внимание на том, что я ни в коей мере не причисляю себя к горячему цеху профессиональных киллеров, наемных отбирателей чужих жизней. Это вредное, тяжелое, но почетное производство, в котором до недавнего времени превалировали: вполне законный возрастный ценз, своеобразный профессиональный опыт, специальная секретная подготовка, специфический тренаж и обкатанность в чрезвычайных, нерутинных ситуациях.

До недавнего времени представителей этого древнего привилегированного цеха-союза никто не знал. Они чурались рекламы, паблисити и прочих зазывных моделей аналогичных восточных и западных горячих цехов, нынешние представители которых, сделавши свое благородное черное дело, спешат оповестить представителей массовой печати о своей чисто (или дурно) проделанной работе.

Ориентируясь на чужеземные пошлые примеры, наши отечественные профессиональные исполнители, по моему мнению, понемногу скатываются в любительство, в народный самодеятельный театр, разбавляя свои сплоченные подготовленные ряды всяческой мелковозрастной шпаной, светящейся почти тотчас же после проделанной работы.

На страницу:
8 из 9