bannerbanner
Приговоренный дар. Избранное
Приговоренный дар. Избранное

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

– А где гарантии? Почему я должен вам верить, Петр Нилыч?

– Ну какие тебе, Игорюша, гарантии, побойся бога! Честное купеческое слово Бурлакова выше всяких гарантийных писулек, е-мое! Для начала ты исполнишь мою маленькую просьбу, укокошишь одного зловредного деятеля. А за наградой, батенька, дело не станет. Благо, есть из чего выбирать, – любую заграницу, любую национальность, любую комфортабельную берложку, с яхтой, с машинами, с бабешечками, с мальчиками, – только намекни мне, что душа просит. Я человек очень понятливый в отношении всяких художественных причуд. Художественная натура всегда требует свое, так. Ты, Игорюша, только не конфузься. Требуй все целиком!

– Мне бы библиотеку, чтоб…

– Господи, Игорюша! Дай список, е-мое! У моего управляющего этого барахла завались, – у академиков скупал, гад. Тебе сам этот как его, великий… Лопнет от зависти, ну!

– У Александра Сергеевича была превосходная библиотека. У Льва Николаевича, вообще… Алексей Максимович собрал прекрасную.

– Я тебе точно говорю, эти мужики сдохнут от зависти от твоих книжек. Сам посмотришь, Игорюша, мой завхоз очень даже не простак.

– К сожалению «эти мужики» умерли. И слава богу, что умерли, не имеют чести видеть всю эту мерзость, что…

– Сам, что ли, прибрал? Или мужики сами сыграли в виду несварения желудка и прочих геморроев, так?

– В том числе и от них, Петр Нилыч. Это наши русские классики, наша гордость. Хотя Алексея Максимовича сейчас не весьма-то жалует наша интеллигенция. Хотя спектакли по пьесам все равно ставят. Все равно, Алексей Максимыч не врал про дачную человеческую сущность. Петр Нилыч, извините, но ведь вы типичный горьковский персонаж. Он любил таких… изображать во всей гнойной их сущности. И наказывал нам, дуракам, любить.

– Игорюша, голубчик, на какой хрен меня любить! Окстись, милый. От тебя потребуется уважение младшего к старшему. А в душе ты можешь нести меня по всем кочкам. Мне твоя душа без надобности. Мне бы со своей горемычной разобраться. Я ясно выражаюсь, мистер Гуманоидов? Я не зарюсь на ваши внутренности, мне люб ваш талант, ваш профессиональный почерк. Моя слабость – профессионалы в этой жизни, Игорюша.

– Профессионалы, говорите… Профессиональные дачники заселяют всю русскую местность, – это хорошо, или в этом факте намеренная пошлость? Петр Нилыч, а в церковь давно не заглядывали?

– Нет, Игорюша, церкви я люблю. В особенности наши православные, а как же! Живопись, знаешь, запашистость этакая лампадная и прочий фимиам. Службы вот, батенька, не уважаю. Долго, да и теснота, душно. Зато попы наши, конечно, не в пример римским и прочим. Заглядение, а не попы, – униформа богатейшая. И тяже-ленная, поди, и как ее старички-епископы таскают часами? Одно слово, попы русские богатырского складу. И пить, я знаю, горазды, не то что ваша интеллигентская братия. Возьмет на грудь жалкую поллитровку и норовит под стол устроиться, чтоб всем ноги обрыгать. Вроде вши – насосется на дармовщинку, а потом трясется, как бы не дриснуть, не лопнуть! Сама, сволочь, в Бога не верует, а перед смертью непременно окрестится – на всякий пожарный. А ну, доведется предстать перед божьими дознавателями, чинами апостольскими. А в душе – холопья и лакейская морда! Так бы и задавил собственной рукой! Ладно, Гуманоидов, плюнь, не бери на сердце. Бурлаков лично к тебе имеет приязнь. Потому что ты – сволочь. Но сволочь искренняя, доподлинная, без украшательств, без побрякушек этих всяких идейных, партийных. Будь моя воля, все эти расплодившиеся партии и партейки – прямиком в газовую печь! Я чую нутром, все партии и союзы не к добру. Они не черви, которые полезные, земляные, – они могильные, которые к живому мясу тянутся, сволочи! Поганят воздух смрадом, а сами мечтают заделаться царьками, монархами, диктаторами. А Бурлаков говорит этим могильным белолицым вьюношам – а накося выкуси!! А, а ты задумал подлую мультяжку, в которой я в роскошном знатном гробу, а вокруг эти червяки могильные, напудренные, надушенные в бабочках, а в петличках черные бутоны роз, так? И чем тебе старик Нилыч не поглянулся, – ума не приложу. Ладно, Игорюш, черт с тобой! Зачем лично тебе потребовалась моя жизнь, – это ты где-нибудь в мемуарах отобрази. Чтоб старика Бурлакова мои подросшие внучатки пожалели, в бородах поскребли. А то думают, Бурлакову просто так все достается, – с кровью, с гноем, мальчики мои! С вырыванием всех коренных зубов, – без наркозу!

– Простите, Петр Нилыч, а при чем ваши зубы? Да еще коренные… Вы полагаете, что я прежде чем… Я применяю пытки?

– Осел ты, Игорюша, и юмора не сечешь. Для образности, для красивости, чтоб воспоминания у родственной публики возбудились, – мол, какие пришлось Петру Нилычу страдания моральные сносить, так. Ты, давай не играй в дурочку. Все тебе понятно. Я всегда выражаюсь с чистой ясностью, чтоб всякая сволочь уразумела. Вон как эта, которая с коленками горячими и круглястыми, и попа вписывается прямо в мою руку. А потому как умею обихаживать, знаю подходцы к ихнему змеиному племени. И Ольгушка моя из той же подлянской породы, даром что дочка… Давай выпьем за баб! Они, конечно, гнусное изобретение, хуже комарья на даче. А зато они, бабы, со своими женскими подлыми вычибучками. Игорюша, гляди веселей! Плюнь ты на свою кобылицу. Через десять лет-зим из нее песок будет сыпаться, а ты мужчина еще в соку. И зачем тебе эта груда мяса, из которой песок, а? Киснешь, как кочан без рассолу! Давай за баб – с бабами веселей пропадать, е-мое!

И мы в который раз чокнулись на посошок, на этот раз за прелестных дам, за их дьявольскую двуликую сущность, за это божественное искусительное изобретение, посредством которого человек продлевает свой род. Продлевает по какому-то неизъяснимому наитию, которое подразумевает божественный же акт, который в человеческой рутинной повседневности давно извратился, превратившись в одно из самых сладострастных физиологических упражнений, которым всевышний наградил человеческие существа, которые Он, как бы в насмешку над шевелящимися, стонущими, бьющимися во всевозможных похотливых позах, навеки же заклеймил как греховно исчадные, торящие дорогу в геенну огненную к чанам кипящим, в которых вечно корчатся любострастники и прочие мелкие заблудшие грешники…

Меня уже не донимало недоумение, откуда такая дотошная осведомленность у моего стойкого, омоченного благородным миллионерским потом приятеля, – познание о моей личной разведенной жизни и незаживающей дурной сердечной ране.

У господина Бурлакова, по всей видимости, в советниках какая-нибудь ученица легендарной Ванги, которая своими потусторонними методами проникла в незащищенную ауру моей головы и выцарапала из нее кое-какие поддающиеся разглашению умственные флюиды, о которых я с легкомысленностью язычника забывал, и они перемещались в мировой эфир и, разумеется, легко становились добычей ясновидящих сенсов и приближенных звездочетов доморощенного вельможи, у которого на мой счет возникла идея-фикс: неуловимого уничтожителя вредных людишек взять в свой штат, с целью использовать его феноминальные данные для своей, бурлаковской, меркантильной пользы, а узнав, что уничтожитель внес его, бурлаковскую, персону в свой «белый список» с целью пополнить свой годовой актив, не чинясь принял правила моей игры, и затем, уже будучи почти дорожным приятелем, раскрыл свои карты, в которых оказалась одна козырная масть… самонадеянно полагая, что у меня на руках если и присутствуют козыри, то не в таком объеме и рангом наверняка пожиже, забывая, что ход за мною, и не догадываясь (видимо, и личные звездочеты подкачали), что из семи карт у меня сложилась чрезвычайно пикантная позиция, и блефовать я начну с туза, рядового бубнового, затем туз трефовый, затем червовое сердце, которое он с легкостью покроет козырной рядовой картой, а на закусь – я возьми и выложи свой единственный козырь: туз пике! – и вдогонку на «погоны» три завалященькие шестерки, милые библейские цифири…

А, господин Бурлаков?!

Но господин Бурлаков никаких таких ужасных чисел не подозревает, напрочь забывши и про колоду тузов, которые я приберегаю для таких вот существ, расположенных выжить во что бы то ни стало, – звериный инстинкт жизни толкает их на жалкие лепетания о своей нужности этому грешному миру, этой издыхающей природе, которую они называют нерусским ученым словцом: экология… Всем этим бурлаковым изначально наплевать на природу. Потому что эти господа вырожденцы с психологией доисторических вымерших кровожадных ящеров живут одним днем, одним-единственным мгновением, которое в любой же миг кончится, обрушится в дьявольские тартарары…

И этот приятель смеет клясться, что ему не нужны мои внутренности, мои мозги, моя воля, но он с удовольствием приобретет мое модное на нынешнем интеллектуальном рынке хобби, и готов за него платить по высшему разряду, не мелочась и вообще…

Голубых мальчиков? – сколько угодно!

Библиотеку? – любую столичную личную академическую, которую собирало по крохам не одно интеллигентское поколение, но вынужденное из-за элементарного голодного пенсионного пайка распродавать бесценные фолианты и монографии какому-то пройдошливому завхозу-лакею, служащему у не менее (а намного более!) пройдошливого современного скороспелого нувориша, которому по большому счету, окромя горячей бабской податливой ляжки, ничего уже не надобно, по причине пресыщения этой бешеной каруселью по добыванию все новых миллиардов и связанных с ними всеземных привилегий…

В сущности, ни одна привилегия не стоит именно этой ласковой забронированной в скользкий капрон ноги, которая свободно пружинится в шаге по валкому проходу поездного ресторана, удаляясь по каким-то своим официантским надобностям в сторону кухни-закутка.

Этой чрезвычайно рядовой женской ноге вскорости предстоит выдержать натиск бурлаковских щедрых ласк, которые, пока дремлющие, плавают в сизых хмельных лужах бурлаковских глаз, которыми он с плотоядностью изголодавшегося хищника вклеился, растекся по женственной вполне ординарной жертве, но которая в данные секунды грезится ему газелью с подиума.

Взгляд престарелого лоснящегося сатира неотразимый до отвратительности, – и откровенная прямодушность помыслов.

Именно беспримерной наглой простодушностью этот делатель собственных несметных богатств за счет разорения всех прочих мелких хапужников, за счет разора русской местности, спекулируя ею на мировых явных и тайных аукционных торгах, – именно своей беспринципностью и безоглядностью вкупе с неверием ни в какие религиозные догматы господин Бурлаков покорил мое воображение еще до этой знаменательной для нас обоих встречи.

Нынче же он пленил мое сердце, уставшее от бесконечных пустых декларативных лозунгов и обещаний о мере справедливости в этом подлунном мире, лучшем из лучших миров.

Мой приятель и почти работодатель показывал мне пример, как нужно смотреть на этот безумный, загнивающий от собственных испражнений, этот восхитительно шехерезадный волшебный мир, в котором довелось мне очутиться и жить, в котором следует жить на всю отпущенную катушку, отбросив всяческие предрассудки и религиозные ханжеские запреты, – жить именно во всей греховной полноте.

Чудить, удивляться, любострастничать, изменять и влюбляться до беспамятства.

И недрогнувшей дланью убирать с дороги загораживающих ее.

Убирать стой беспощадностью и талантливостью, которой одарил меня князь мира сего. Одарил существо живущее по вселенским вечным часам какие-то микросекундные доли.

И князь неравнодушен к этим личным ничтожным моим мгновениям. Князь забавляется ими…

Мгновения живой кровеносной песчинки, вынужденной вскоре исчезнуть в черной мгле мироздания, в черноте бесконечного времени.

И странное дело, эти проходные безысходно мрачноватые сугубо человеческие пессимистические раздумия о собственной предопределенной бренности и безвестности нисколько не пошатнули во мне куражливого (почти хулиганского) расположения духа, который после принятия оптимальной интеллигентской дозы, напротив, как бы возмужал, по-хорошему раскрепостился, освободившись от легкой, но довольно противной (почти девственной) зажатости после известия моего бравого визави о тайных моих помыслах о дальнейшей его биографии, которую он по каким-то своим соображениям решил продлить до энного, более приемлемого для него срока.

Отлепивши наконец сивые свои лужи от прелестных тугих капроновых подколений официантки, застрявшей у раздаточного окошка, мой обаятельно отвратительный искуситель с домашним бесстыдством поцыркал языком, выуживая застрявшие нитяные лохмотья шкварок, яичницы, лука. Поковырялся в поношенных, частью собственных запломбированных, окороненных зубах левым жирным мизинцем с нарочно отпущенным толстым заточенным ногтем, сустав которого тяжелил перстень с черным плоским треугольным алмазом приличных увесистых каратов.

По какой-то своей корпоративной моде, многие нынешние скороспелые толстосумы предпочитают украшать именно мизинцы масонскими перстенями с вправленными в них мглистыми равнобедренными ритуальными брильянтами, – господа предпочитают не таиться своей избранности и посвященности. Посвященности в дела князя мира сего…

Я же свои пальцы держал всегда свободными, не обремененными дамскими или ритуальными драгоценностями, если не принимать в счет обручального золотого обода, который, ныне за ненадобностью брошенный в какую-то шкатулку, покрывается патиной, дожидаясь чего-то, надеясь.

У каждого украшения в этой жизни своя личная биография, своя ступень посвящения в абсурдные тайны этого мира, свое убежище, свое забвение и память о прошлом, о прошедших мгновениях наслаждения и обыкновенного обывательского уютного счастья-часа, которого уже никогда не вернуть, не возвратить, – так, если только в воспоминаниях.

В них московская промозглая ранняя осень, кухонный полумрак, пригубленные бокалы с виноградным бессарабским терпким вином, необязательный, немного бессвязный диалог двух, которым сейчас никто не нужен, а нужно именно это обывательское супружеское уединение-отдохновение, отдохновение-отдых после недавних супружеских объятий и ласк, в которых напрочь отсутствовала рутинная супружеская обязательность постельного долга, но обворожительные ласкания, в которых они резвились и купались, как долгочаянные любовники студенческого возраста и темперамента, умело растратив который, они сидят за кухонным столом, в полированной столешне которого отражаются их благодушные в меру разомлевшие лики и блики бокалов с прелестной охлаждающей медальной влагой…

– Петр Нилыч, простите, но я не совсем согласен с вашим утверждением…

– Брось, Игорюша, брось кобениться. Диктант написан, и точка поставлена. Все! Бурлаков два раза не предлагает. У Бурлакова своя амбиция, так.

– …что с женщинами как бы веселее погибать. С женщинами веселее жить. Женщины, позволю заметить, созданы для земных утех. Они великие утешительницы. Они, Петр Нилыч, – второй воздух!

Запись шестая

Плотно затворив глаза веками, я сверху для пущей непроницаемости наложил бесстрашные собственные ладони, и волнующая тьма обступила меня, окутала в свое черное лебяжье одеяло.

Я с нетерпением ждал чудесного ужасного преображения, которого взрослые так страшатся и называют – смерть…

Но чудесной страшной смерти все нет и нет, она почему-то медлит. Она, наверное, хитрая, прячется и подглядывает за моими детскими бесстрашными ужимками. Я знаю, она специально так долго прячется! Она думает, что я испугаюсь долгой темноты, в которой все равно мелькают какие-то разноцветные непонятные игрушки, кляксы, что я устану держать ладони на глазах, потому что еще маленький.

А я вовсе и не маленький! Вот увижу эту страшную бабку- смерть и скажу ей, чтоб она не пугала моих маму и папу, а еще дедушку совсем старенького, который сказал мне, что смерть на миру не страшна, когда он на войне воевал, а теперь, однако, смертушка за углом караулит…

Я сразу скажу этой страшной хитренькой бабке, что она совсем не страшная, а только притворяется.

Страшная бабка так и не решилась тогда, много-много лет назад, высунуть свой провалившийся нос из-за могильного своего укрытия, – время еще не приспело, парнишка, неслышно прогундосила она мне, бесстрашному испытателю, – мне еще, малец, интересно с тобой в жмурки поиграться.

Будучи совсем взрослым, я не решаюсь так запросто, фамильярно позвать эту древнюю безносую поиграть в прятки-жмурки. Потому что хитрая старушенция давно сама, без моего личного уведомления, играет со мною в известную детскую игру в пятнашки. Голить все-таки приходится ей, бедной и немощной, – ежели с ее стороны это не поддавки…

Но одно чрезвычайно любопытное мне приоткрылось. Порою увертываясь от неминуемой хладно-могильной длани старушенции, я оборачивался, надеясь лицом к лицу встретиться с преследовательницей, но вместо щедрой улыбки адамовой головы натыкался на совершенно противоположное: воздушное, розовое, с легкомысленным венчиком из полевых свежих ромашек, дурманящих сладостной истомой… Грациозная особа, с толстой спелой косою, благоухающая живой летней сочной и солнечно росной лесной опушкой. Хладная старуха выталкивала впереди себя совершенно органичную природную жизнь в образе деревенской девы, выказывая вместо своей ржавой (от тысячелетней людской крови) долгоносой косы, пшеничную пахучую животворную, как сама жизнь…

Бабушка-смерть шастает по белу свету на пару с несказанной живою красотою, на которую только-только полюбовался, только-только уразумел, что влюбился в нее без памяти, что жизнь без нее не жизнь, как старая спутница, выпростав свою могильную усмешку, заступает вперед и сдергивает со своей истлелой, хоронящейся под саваном, хрупкой ключицы свое древнее нетупящееся косое орудие, которым она с женским хладнокровием запятнала не одно поколение играющих человечков…

Бабушка-смерть запятнала и деда-фронтовика, которому я, малолетний любознательный храбрец, так и не сумел похвастаться, – что, дедушка, ты не бойся! Смерть совсем не страшная, а просто там одна темнота с разноцветными кляксами. Вскорости старая костлявая догнала и родителей, запятнала обоих сразу же, – отравились угарным газом на даче старинных приятелей…

Меня же опять раздумала, – я валялся в детской лечебнице, излечивая пребольными уколами дизентерию. Из больницы меня уже забрали папины дальние родственники, какие-то троюродные тетки и дядьки. Они, невзлюбив меня с первых же дней, еле дождавшись моего призывного школьного возраста, передоверили государственным воспитателям, определивши в круглогодичную школу-интернат с обязательным десятилетним образованием, получивши которое, имея в кармане скромные родственные «подъемные», я отправился покорять московские вузы.

И, на несказанное удивление троюродных престарелых родственников, оказался абитуриентом одного из рядовых технократических институтов. По окончании вуза, по протекции одной милой влиятельной дамы, а точнее, мамы моей исправившейся ученицы и учительницы, застрял в одном из многочисленных столичных отраслевых НИИ. Из которого через время меня попросили уволиться по собственному желанию моего приятеля, в котором я фигурировал в качестве вора общественных денежных средств из сейфа кассы взаимопомощи.

Служебную однокомнатную секционную хрущевку не отобрали по причине…

По элементарной пошлой причине – по причине долговременной интимной связи с влиятельной дамой, мамой бывшей моей ученицы и первой любовницы.

О нелегальной, уголовно наказуемой связи студента-репетитора с малолетней двоешницей ее милая, предупредительно вежливая, величаво спокойная мама, оказывается, была в курсе с первого же греховно беспамятного вечера, когда нахальная ее дочка с опытным бесстыдством распутницы взгромоздилась на мои колени.

И малоимущему, вечно с голодной слюною, репетитору ничего другого не оставалось, как злостно нарушить одну из самых позорных и устрашимых статей Уголовного кодекса. И, нарушивши, стать тайным прелюбодеем и психопатом, диагноз недуга которого до сих пор вводит меня в заблуждение, – во страдание он мне дан или же в нерутинное, нерядовое, отличное ото всех прочих наслаждение и упоение плоти, когда ждешь, что вот-вот скрипнет давно не смазанная петля двери детской… Или же я когда-нибудь тронусь умом, не дождавшись уличающего мучительного скрипа двери!

И мама моей нахальной пиявистой ученицы однажды нарушила мое психопатическое вожделенное ожидание. Предварительно, видимо, перед моим приходом, она самолично обработала дверные петли подсолнечным маслом, от пролетарского запаха которого я некоторое время млел, недоумевая и сглатывая набегающую студенческую слюну. Но вскоре слюнные железы попритихли, переключившись на иные, более острые обонятельные – девчоночный пот, чрезвычайно душистый, почти мускусный, мерзки притягательный, – и телесные плотские ощущения.

Мы осваивали очередное греховодное, восточно-прельстительное упражнение – «горячая табуретка»: я ерзал на мягком стуле, легко удерживая в напряжении собственное учебное пособие, которое на добрых полтора дециметра вырисовывалось из расстегнутой джинсовой ширинки.

Малолетняя учительница в плиссированной черной короткой юбке, с прямыми, точно в черничном плиссе, прядями на плечах, поворотившись ко мне спиной, методом тыка, точнее, ощупью отыскивала своей девчоночной, редко щетинистой, неважно смоченной щелью мой колеблемый стойкий учебный агрегат. И с томительной вредной медлительностью пpoceдaла, обволакивая его своею нагоряченной плотной плотью, совершенно по-щенячьи попискивая, захлебываясь в коротких жалобливых: «Ой-е! Ой-е! Ой-е!»

И в один из моментов, когда двоешница, испустив наиболее щенячью жалобу, натурально угнездилась всей своей учительской гузкой на разбухшем моем инструменте, буквально на расстоянии вытянутых рук, которыми я удерживал галопно дышащую и пищащую наставницу, – буквально из неволшебного домашнего воздуха, подсвеченного настольной канцелярской лампой, претворилась о н а…

Доселе недоступная, величавая, волоокая, доселе всегда задрапированная в чужеземные халатные шелка, сейчас же совсем без ничего, в одном лишь атласном черном поясе, подтяжки которого удерживая телесного капрона чулки, настойчиво подчеркивали развитую пьянящую линию контрастно белоснежных бедер, выпуклый призывный абрис такого же колера освобожденной попы, – настоящей женской, женственной задницы, полукружья которой как бы переминались, являя странную невозмутимость ее статной, на лакированных шпильках, хозяйки, замедленно двигающейся перед моими обомлелыми, пристылыми и пристыженными глазами преступника, которому доверяли и доверили неуспевающую девочку, дочку, доверили сокровище!

Впрочем, никаких таких восклицательных порицательных эмоций не наблюдалось со стороны обнаженной, фланирующей хозяйки этого распутного чада, которое, разомкнувши ослабелый замок моих рук, сдернулась с насеста и подбитой замученной курочкой улеглась на столешню письменного стола, придавивши едва намечаемой грудкой разложенные учебники, раскрытые тетради; упрятала свое провокаторское личико в ладошки и закошочила сквозь них:

– Мам, он дура-ак, специально так сдела-ал! Он са-ам, да-а.

Выпевая эту двусмысленную глупейшую тираду, девчонка отчего-то не проявляла законного удивления по поводу странного неглиже значительно молчащей мамы, которая наконец соизволила оборотиться в полный анфас, демонстрируя слегка отвисшие достойные любострастного восхищения груди с впечатанными коричневыми медалями сосков, вострота которых ничего не говорила разуму малоопытного соблазненного репетитора, который через мгновение оконфузился до обморочного смертоносного коллапса, – впихивая в ширинку свой позорно несгибаемый аппарат преступного разврата, я ощутил накатывающий всесметающий вал оргазма, удержать который я, разумеется, не сумел, и…

Я впал в спасительную каталепсическую беспамятную обездвиженность, выйдя из которой, я обнаружил себя лежащим на тахте своей ученицы, с аккуратно застегнутой джинсовой прорезью, но без свитера и рубашки. А совсем рядом, вплотную сидящую маму ее, и отнюдь не в роскошном унопомрачительном наряде глянцево-журнальной кокотки, а все в тех же обычных домашних чужеземных шелках с набивным японским орнаментом.

– Ну что, Игорь Аркадьевич? Что с вами случилось? В голодные обмороки вздумали падать. Как ваша голова, – не кружится больше? Сейчас полежите, и я вас покормлю. Кагором угощу. Вы, вероятно, предпочитаете, как настоящий студент, какую-нибудь винную дрянь, которую пьяницы окрестили «бормотухой», ведь так? А водку вам, Игорек Аркадьевич, еще рано. Вы еще молоденький! И в обморок хлопнулись, как тургеневская барышня! Я не смеюсь. Я вас, Игорь Аркадьевич, жалею. Я ведь мама. Мне положено жалеть слабеньких.

Я же, точно тайно нашаливший ребенок, уводил, прятал глаза, смаргивал несуществующую соринку, всерьез страшась попасть в перекрестье по-домашнему спокойных, мягко усмешливых, участливых и совершенно же неженских, не кокетливых серовато-синеватых зрачков хозяйки. Этой по-бальзаковски очаровательной и все такой же неузнанной, недоступной, удивительно тактично держащей дистанцию (даже сейчас, после необъяснимого ее видения в образе…) номенклатурной вышколенной дамы советского полусвета, принужденно закинувшей нога на ногу и не думающей замечать разъехавшейся тяжелой скользкой ткани, открывающей (так, между прочим) ее золотисто-капроновое мощное, истинно женское бедро до элегантного тонко-никелированного защипа черной подтяжки, чуть выше которой белел, выделяясь, кусок чистой женской недоступной плоти.

На страницу:
7 из 9