Полная версия
История одиночества
Как врач, Циммерман мог рассмотреть патологии одинокого образа жизни на практике и попытаться снизить их распространение путем медицинского вмешательства и публикации работ. Иначе обстояло дело с последней разновидностью негативного уединения, о которой он на всем протяжении своего трактата отзывался с неизменной враждебностью. Итак, осмотр ландшафта завершался духовным его измерением:
Закрывают сей длинный перечень разнообразных причин, ведущих к уединению, религия и фанатизм. Первая приводит к безмятежности и покою уединения из самых чистых и благородных соображений, лучших наклонностей и лучших усилий. Это – страсть самых сильных и собранных умов. Второй же есть восстание против природы; нарушение и извращение рассудка; отказ от добродетели; глупость и порок узкого и искривленного ума, порождение превратного понимания Божества и незнания себя[51].
Циммерман не спорил с религией как таковой. Как швейцарский протестант, он спокойно относился к характерной для его конфессии смешанной экономике частной молитвы и коллективного богослужения. Проблему он видел в отшельнической наклонности католической церкви, влияние которой Реформация ослабила, но отнюдь не отменила. Его претензия относилась не только к текущей монашеской практике, ограниченной даже в католических регионах Европы. Скорее Циммермана беспокоил высокий статус и моральный авторитет традиции уединения, восходящей к пустынным отшельникам IV века, которые, в свою очередь, стремились повторить пост Христа в пустыне[52]. Огонь своей критики он обратил прямо на отцов-основателей католической церкви: «Сколь же далеки были эти безумцы, коих считают путеводными звездами новой церкви, от понимания человеческой природы, если они употребили свои знания на то, чтобы вывернуть из себя и своих прозелитов все неестественное и непрактичное»[53]. То, что он неоднократно называл фанатизмом, не имело места в рациональной, общительной культуре городской Европы конца XVIII века[54].
Циммерман исходил из собственного представления о том, как жить. Несмотря на то что он был набожным христианином, он не считал, что безмолвное, глубоко личное общение с Богом было конечной целью отведенного человеку времени на земле. «Уединение…» – это трактат о стремлении к счастью, в центре которого – присущая человеку общительность. Бесповоротный же отказ от комфорта и от компании – это извращение человеческой природы. Проблемой для Циммермана были те, кто, «подстрекаемый религиозным рвением и не видящий ничего кроме разврата – в радостях общественной жизни и греховной мерзости – в ее добродетелях, сошел со сцены, чтобы в священном мраке монастыря или в уединении пещеры и пустыни созерцать Бытие, суть которого – непреложная чистота, бесконечная доброта и совершенство»[55]. Он вступил в спор с духовной традицией, согласно которой, говоря словами жившего в XVII веке цистерцианца кардинала Боны, «никто не может найти Бога кроме как в одиночестве, ибо Сам Бог уединен и одинок»[56]. В лучшем случае такой публичный отказ от общества был формой самоотречения. Циммерман придерживался той же точки зрения, что и Джон Ивлин: эта практика опошляла христианское служение, а не обосновывала его. «Воистину, – писал Ивлин, – в иных затворниках и особо рьяных отшельниках больше честолюбия и желания пустой славы, чем в самых открытых и заметных поступках: честолюбие есть не только в людных местах и торжественных обстоятельствах, но и дома, и во внутренней жизни; затворники не настолько затворены, чтобы отгородиться от этого коварного духа – тщеславия»[57]. В худшем случае на это накладывались другие формы безумия. «Религиозная меланхолия» считалась особенно смертельной разновидностью психических заболеваний. «Все авторы, занимавшиеся этой темой, – писал Джон Хэслем в «Замечаниях о безумии и меланхолии» (1809), – едва ли не согласны с тем, что излечить религиозное безумие очень трудно»[58]. Человеческий разум неспособен справиться в одиночку с последствиями поиска самых глубоких духовных откровений. Христианское служение вполне полезно, однако, продолжал Хэслем, «когда страстное любопытство подведет нас к открытию того, что должно быть сокрыто от нашего взора, отчаяние, всегда сопутствующее этим бессильным поискам, неизбежно приведет нас к самому плачевному состоянию»[59]. Этот тип меланхолии останется частью диагностического инструментария врачей XIX века и войдет в краткий справочник Крафт-Эбинга по безумию, изданный в 1904 году[60].
Обсуждая религиозный фанатизм, Циммерман провел различие между континентальной Европой и ее островной частью, где монастыри не оправились от Реформации. «Впав в меланхолию, – писал он, – англичанин застрелится, а француз станет картезианцем»[61]. В стране, где единственными заметными отшельниками были те, кто жил в гротах (что очень развлекало гостей новых благоустроенных загородных усадеб), монашеское уединение не представляло прямой угрозы для надлежащего отправления религиозных обрядов[62]. Однако в Британии, как и в других странах в XVIII веке, рационализм Просвещения находился в противоречии с формами религиозного энтузиазма, выдвигавшими на первый план прямой контакт истово верующего с Богом. Англиканский и нонконформистский евангелизм еще не создал новых институциональных контекстов для такого личного общения, а традиция отцов-пустынников была жива и вызывала интерес среди богословов конца XVIII века. В 1790-х, когда «Уединение…» с успехом переиздавалось на английском языке, преподобный Джеймс Милнер приступил к изданию своей влиятельной «Истории Церкви Христовой», которая должна была познакомить духовенство и мирян с жизнью и трудами ранних христиан. Милнер призывал к большему, хотя и не слепому, уважению к монашеской традиции: «Мы часто слышим: „Нелепо думать о том, чтобы угодить Богу аскезой и уединением!“ Я далек от того, чтобы оправдывать суеверия монахов и в особенности обеты безбрачия. Но ошибка эта вполне естественна, и к ней относятся слишком строго, тогда как богохульство живущих в миру много опаснее»[63]. Наряду с этой осторожной защитой религиозного уединения наблюдался рост общественного интереса к «суевериям» католических церквей, вызванный начавшейся в 1793 году войной между Великобританией и ее ближайшим соседом-католиком. Это, в свою очередь, привело к появлению в 1796 году романа еще более сенсационного, чем трактат Циммермана.
«Монах» Мэтью Льюиса задал образец для определенного типа нападок, решительных, подчас непристойных, на закрытые религиозные учреждения – нападок, которым в следующем столетии суждено будет множиться как в художественной, так и в нехудожественной литературе. Роман был написан, когда его развитому не по годам автору было только семнадцать лет, вскоре после его поездки в Веймар для изучения немецкого языка[64]. Льюис видел и переводил Гёте, однако нет свидетельств, что он знал, будь то лично или по работам, жившего в Ганновере Циммермана. Хотя многие обвиняли Льюиса в плагиате, источниками ему в основном служили богатая немецкая традиция Schauerromane и отечественные готические романы, такие как «Замок Отранто» (1764) Хораса Уолпола и особенно «Удольфские тайны» (1794) Анны Радклиф[65]. В его нападках на извращения, характерные для мужских монастырей и женских обителей, отразилась общая чувствительность Просвещения, весьма представительной фигурой которой был Циммерман. Дени Дидро в «Монахине», написанной в 1760 году, но опубликованной лишь в 1796-м, живописал мучения невольной монахини, заключенной в «тесном и темном подземелье», куда ее «бросили на полусгнившую от сырости циновку», после того как она попыталась покинуть монастырь[66]. История Льюиса быстро вошла в царство готических фантазий, которое не имело ничего общего с упорядоченной вселенной швейцарского врача. Но в начале романа он выступил с монологом, в котором в точности воспроизвел протест Циммермана против затворнической жизни. Главный герой, монах Амброзио, обращается к молодому человеку по имени Розарио, который поселился в ските на территории монастыря (и который вскоре окажется переодетой Матильдой – роковой колдуньей, заклятым врагом монаха):
Исполнясь отвращения к греховности и глупости рода людского, мизантроп бежит его. Он решает стать отшельником и погребает себя в пещере на склоне какой-нибудь мрачной горы. Пока ненависть жжет ему грудь, возможно, он находит удовлетворение в своем одиночестве, но когда страсти охладятся, когда время смягчит его печали и исцелит старые раны, думаешь ли ты, что спутницей его станет безмятежная радость? Нет, Росарио, о нет! Более не укрепляемый силой своих страстей, он начинает сознавать однообразие своего существования, и сердце его преисполняется тягостной скукой. Он смотрит вокруг себя и убеждается, что остался совсем один во вселенной. Любовь к обществу воскресает в его груди, он тоскует по миру, который покинул. Природа утрачивает в его глазах все свое очарование. Ведь ему указать на ее красоты некому, никто не разделяет с ним восхищения перед ее прелестями и разнообразием. Опустившись на обломок скалы, он созерцает водопад рассеянным взором. Он равнодушно смотрит на великолепие заходящего солнца. Вечером он медлит с возвращением в свою келью, ибо никто не ожидает его там. Одинокая невкусная трапеза не доставляет ему удовольствия. Он бросается на постель из мха унылый и расстроенный, а просыпается для того лишь, чтобы провести день такой же безрадостный и однообразный, как предыдущий[67].
Ясно, что в тишине своей кельи юный отшельник не обретет опоры в непосредственной встрече с Богом. Лишенный общества, он не в силах предотвратить падения духа.
Монах же пользуется репутацией модного проповедника, но изображается как добродетельный «из тщеславия, а не по велению души»[68]. Решив спасти молодого отшельника от опасностей одиночества, он сам впадает во всевозможные пороки, включая изнасилование и убийство. Мгновенный успех романа как создал, так и разрушил репутацию юного автора[69]. Однако критика романа не повредила его продажам; как и другие произведения, получившие большой успех в печати или на сцене в георгианскую эпоху, он был быстро переведен в самые разные культурные формы, в том числе пьесы и дешевые брошюры, благодаря чему его идейный посыл достиг аудитории, выходящей далеко за пределы круга читателей романов[70]. Вопрос о «религиозном фанатизме» стал одним из целого ряда аргументов о достоинствах и недостатках одиночества, вновь оказавшихся в центре внимания в ходе дебатов конца XVIII века, но ни в коей мере не привел к каким-либо выводам. Как мы увидим, в частности, в четвертой и шестой главах, функция одиночного духовного служения оставалась сферой дискуссий, нововведений и экспериментов в таких областях, как карательная политика, возрождение монашества и развивающиеся формы частного соблюдения обрядов.
Циммерман рассматривал уединение во многом так же, как врач рассматривает человеческое тело. Если главная цель – здоровье, то именно доктор должен бороться с постоянными угрозами благополучию, а в случае необходимости и принимать меры по предотвращению развития индивидуальных заболеваний и массовых эпидемий. Человеку нужна ежедневная дисциплина для поддержания моральной и интеллектуальной формы, особенно же это касается обладателей тонко настроенного ума. За формами частного отдыха необходимо следить – на тот случай, если они вдруг подорвут здоровье пациента. В 1760 году коллега Циммермана Тиссо диагностировал особую категорию уединенного поведения – и задал рамки, в которых дебаты по этому вопросу велись вплоть до XX века. Предающиеся пороку онанизма, писал он, «все поражены ипохондрическим или истерическим недугами и страдают от проявлений, сопровождающих эти тяжкие расстройства: меланхолии, рыданий, слез, частого сердцебиения, удушья и обмороков»[71]. Ход событий был следствием общего отстранения от общества. Как только человек впадал в одержимость определенным желанием и прекращал участие в делах других, его подстерегала беда. «Нет ничего более губительного, – настаивал Циммерман, – для людей, склонных предаваться единственной идее, чем леность и бездеятельность, особенно же для наших пациентов, а они не в состоянии достаточно усердно избегать лени и уединения. Более каких-либо других занятий развлекают сельский отдых и сельское хозяйство»[72].
Два аспекта в подходе Циммермана к избранной им теме были особенно актуальны для истории уединения по мере того, как складывался современный мир. Первый – это представление об одиночестве как о событии. Сам факт физической изоляции не представлял особого интереса. Дело было не в том, что человек одинок, а в том, что было тому причиной. Влияние одиночества как на человека, так и на общество определялось душевным состоянием, вызвавшим отказ от компании[73]. Есть большая разница между уединением в кабинете или в деревне с целью собраться с мыслями и окончательным уходом туда же вследствие эмоционального расстройства или дурного увлечения. Циммерман писал:
Ежели сердце чисто, дух бодр, а ум развит, то временное отдаление от широкого и даже близкого круга общения улучшит добродетели ума и приведет к счастью; но ежели душа испорчена и мириады порочных образов и желаний роятся в больной фантазии, тогда уединение послужит тому лишь, чтобы укрепить и усугубить зло; позволив уму вынашивать его буйные и вредные замыслы, оно станет повивальной бабкой и нянькой для извращенных и чудовищных идей[74].
Вторая особенность подхода Циммермана не получила достаточного внимания в последующих работах на эту тему. Его трактат был не только об одиночестве. Важная проблема заключалась в перемещении между состояниями общения и уединения. Его литературное выступление было направлено на создание такого мира, в котором «польза уединения и достоинства общества могут быть легко согласованы и соединены друг с другом»[75]. Ключевым критерием для разграничения благоприятного и вредоносного уединения служила способность управлять переходом из одного состояния в другое. Одиночество для самососредоточения приемлемо, если человек обладает достаточной силой ума, чтобы извлечь пользу из периода размышлений и вернуться в бой еще более целеустремленным. Достоинства, приобретенные в умственном общении до пребывания в одиночестве, – залог успешного возвращения в мир споров и союзов. Те же, кто избрал уединение из поверхностных соображений и потворства своим желаниям, возвратятся в общество все в том же состоянии нравственной слабости. Иные формы уединения становились все опаснее, поскольку, казалось, и вовсе отрезали путь назад, к обществу. «В случае с воображением, омраченным печалью и подавленностью, – предупреждал Циммерман, – досуг и уединение не прогоняют, а, напротив, усиливают и усугубляют то самое зло, искоренить которое были призваны»[76]. «Жертва уныния» никогда не оправится, если покинет общество тех, кто может отнестись с сочувствием и пониманием к ее страданиям, каковые «не могут не обостриться и не усилиться в уединении»[77]. Наличие последнего как причины и главного симптома меланхолии лишало больных того ресурса, который позволил бы им самостоятельно вернуться к духовному здоровью и счастью. Их состояние будет питаться самим собой, в конечном итоге порождая физические симптомы, которые еще сильнее уменьшат перспективы выздоровления: «Само по себе уединение, отнюдь не принося облегчения, служит лишь тому, чтобы обострять страдания этих несчастных смертных»[78]. Ущерб, причиняемый религиозным фанатизмом, начинается с решения отречься от коллективного соблюдения религиозных обрядов и от авторитета духовных лидеров. Монашеский обет – это билет в один конец, туда, откуда не возвращаются. В тишине кельи воображение бушует, лишенное каких-либо рациональных ограничений. Безмолвный Бог не даст утешения: «Религиозную меланхолию уединение превращает в ад на земле, ибо так воображению суждено постоянно пребывать в ужасном страхе, столь неразрывно связанном с этой болезнью разума, что душа уже покинута Богом и отвергнута милостью Божьей»[79].
Душевные состояния, переживаемые в одиночестве, и способность переходить от уединения к общению и обратно – вот вопросы, которые должны были решаться каждым последующим поколением в модернизирующемся мире. Ответы самого Циммермана принадлежали к своему времени и были обусловлены его причастностью к кругу городских интеллектуалов-протестантов. Актуальность его трактата проистекала из чувства глубокой неустойчивости сложившегося баланса между одиночеством и поддержанием социальных связей. В «Уединении…» заметно напряжение между принятием зарождающейся городской цивилизации и реакцией на ее мелочные проявления, что восходит еще к Петрарке и Вергилию и будет свойственно последующим когортам критиков по мере того, как население Западной Европы все больше будет концентрироваться в больших и малых городах. Эффективность перемещения между общением и уединением «работала» в обе стороны. Те, чьи способности «ослабли из-за долгой связи с тщетой и глупостью», отмечал Циммерман, были не в состоянии «наслаждаться прелестями уединения»[80]. Дело касалось не только крупных населенных пунктов. В трактате содержится категорическое осуждение поверхностных драм провинциальной жизни, вызванное долгим и все более неприятным пребыванием автора в Бругге, небольшом городке близ Цюриха, где он родился и куда позднее вернулся в должности главного врача[81]. Опасность была связана с ощущением, что элитарная культура того времени была предрасположена к такому уходу в себя ввиду чрезмерностей городской цивилизации. Циммерман одновременно сочувствовал этой реакции и опасался ее последствий. Невозможно сохранить поступательное движение основанного на идее коммуникации просвещенческого проекта, когда ведущие его представители, подобно Руссо, то и дело заглядываются на преимущества лесного убежища.
То же самое относится и к уединению ради духовного созерцания. Отцы-пустынники и их средневековые последователи принадлежали к самому ядру европейской религиозной чувствительности. Они составляли общее наследие католиков и протестантов; это были иконы, подлежащие любованию, прославлению и, в теории, подражанию. Свирепость нападок Циммермана на «религиозное безумие» указывала на сознание его непреходящей привлекательности. Несмотря на дальнейший ущерб, нанесенный Французской революцией сохранившимся сетям монастырей как во Франции, так и в странах, куда она была экспортирована, их образ жизни не растерял остатков очарования. Притягивала экстремальность этого опыта. Если проблема состоит в развращающем комфорте городской культуры, значит, решение заключается в полном отказе от удобств и привилегий. Если восстановительному созерцанию мешает давление других людей, то ответ на него – решительное бегство, временное или, в особых случаях, окончательное. В этом смысле монашеский идеал был одновременно и конкретной, пусть и все менее редкой, институциональной возможностью, и более общим источником вдохновения для разного рода практик духовного уединения. В христианской традиции существовали сторонники религиозного возрождения, которые, в отличие от Циммермана, верили, что непосредственная, личная встреча с Богом – реальный путь к откровениям, недостижимым во все более светском и коммерческом обществе.
Была и еще одна причина для беспокойства – разрушительная роль воображения. Циммерман сознавал его вновь обретенную силу и его особую изобретательность, когда дело касалось уединения для погружения в собственные мысли[82]. «Уединение, – писал он, – оказывает постоянное и мощное воздействие на воображение, чья власть над разумом почти всегда превосходит власть суждения»[83]. И именно когда человек один, воображение готово ниспровергнуть суждение, и без того недоступное для критики рациональности. Английские моралисты, такие как Энтони Эшли-Купер – третий граф Шефтсбери, – спорили о том, не породило ли одиночество, говоря словами Лоуренса Клейна, «фантазий разума, лишь одним из видов которых являются исступленные иллюзии»[84]. Ближе к концу XVIII века романтизм предложил способ усмирить воображение – путем интенсивного, часто одинокого единения с природой. Хотя Циммерману и был хорошо знаком проверенный временем дуализм города и деревни, о последней он писал лишь поверхностно. Его мало интересовало то, что можно было бы назвать географией одиночества, – связь уединенного состояния с конкретным местом в пространстве, желательно природном. Он родился в той части Европы, которую уже стали прославлять как самое благоговейное проявление природного мира, но сам он больше заботился о том, чтобы найти подходящее место для медицинской карьеры. Экзальтированный проект английского радикала Джона Телуолла, издавшего свой труд «Перипатетик, или Наброски о сердце, природе и обществе» спустя три года после первого английского перевода «Уединения…», был явно не во вкусе Циммермана:
В одном, по меньшей мере, отношении – говорю я, свернувший с общественной дороги, чтобы идти по тропе, едва заметной в пышных травах полей и подарившей мне свободу потворствовать одиноким грезам ума, для которого книга природы всегда открыта на той или другой странице с каким-нибудь уроком и утешением, – в одном, по меньшей мере, отношении могу я похвастаться подобием простоты древнейших мудрецов: я следую за моими раздумьями пешком и могу найти повод для философских размышлений везде, где колышущийся свод (лучшее убежище философа) раскинул свой роскошный покров[85].
Прогулка стала и будет оставаться важнейшим элементом теории и практики одиночества. Этот вопрос окажется в центре нашего внимания во второй главе, посвященной XIX веку, и будет вновь затронут в пятой – о веке двадцатом.
Современная история уединения
Долгие дебаты об уединении приобрели новую актуальность в связи с приверженностью Просвещения идее социального взаимодействия. Межличностное общение стимулировало инновации, но оставляло мало места для интеллектуальных поисков и самопознания. Социальное взаимодействие способствовало творчеству, но также могло отвлекать и опрощать, если не было возможности для уединения и размышления. Нужно было найти новый баланс между взаимодействием и уединением в интересах прогресса. Вместе с тем исторические формы уединения сохраняли опасную притягательность в условиях суеты и материализма урбанизирующегося общества. Стены монастыря и безлюдные природные ландшафты долгое время были очистительной альтернативой разрушающему воздействию современного мира. И те и другие грозили бесповоротным отказом от жизненно важных структур споров и договоров. На фоне этого давления были очевидны издержки социальной жизни. Росли опасения, подстегиваемые появлением медицинского «сословия», что психическая устойчивость тех, кто отвечает за достижение перемен, не может выдержать вихря личных взаимодействий. Чем жестче требования общества и чем больше участников взаимодействия, тем выше риск сползания в потенциально смертельную меланхолию.
Вопрос о том, как быть одному, оставался своеобразным молниеотводом в реакции на модерн[86]. По мере того как после 1800 года европейское население разрасталось и переселялось из деревни в город, всё новые вопросы о должной роли одиночества вставали в самых разных контекстах. Перед «новым обществом незнакомцев», по выражению Джеймса Вернона[87], стояла задача переосмысления и изменения практик, которые могли рассматриваться как усугубляющие опасность или же как использующие сильные стороны более фрагментированных межличностных отношений. Со временем были выработаны три различные функции уединения, каждая из которых была ответом на возможности и риски все большего роста населения.
Первая восходила к романтическому движению, а от него – к тем оппозиционным практикам, которыми занимался Циммерман. В этом дискурсе уединение – повторяющаяся, бесконечно переиначиваемая критика того, что было задумано как модерн. Локусом нежелательных перемен стали растущие городские центры, извращающие человеческие отношения и угрожающие физическому здоровью. Главной ареной духовного и телесного оздоровления была природа в той ее нетронутой форме, какую предоставляли Британские острова. Благодаря росту международных транспортных систем начиная с середины XIX века стало возможным посещение – личное или же посредством чтения литературы о путешествиях – поистине диких ландшафтов. Желаннее всего была неопосредованная связь не между одним человеком и другим, а между одиноким путником или путешественником и неким проявлением изначального Божьего творения. Такой уход от городского общества будет рассмотрен во второй главе, посвященной главным образом прогулкам в XIX веке, затем в пятой, где речь пойдет о поездках за город в XX веке, и, наконец, в шестой, где будет исследована все больше утрачивающая свое значение практика противостояния экстремальным природным условиям.
Вторая функция отшельнического поведения – патология модерна. Не считающаяся ни с какими правилами погоня за материальными удовольствиями и индивидуальным удовлетворением все больше угрожала здоровому общению. Тяжелые формы физической или психологической болезненности служили непосредственным, измеряемым показателем неуправляемых противоречий межличностных отношений. В течение периода, охватываемого этим исследованием, проблемы срастались одна с другой вокруг зарождающегося понятия одиночества (loneliness). До современной эпохи этот термин редко использовался в отрыве от эмоционального уединения (solitude) в более широком смысле. Мильтон в своей брошюре о разводе (1643) утверждал, что брак является прежде всего «средством от одиночества» и существует для того, чтобы обеспечить «приятную и жизнерадостную беседу мужчины с женщиной, утешить и восстановить его от зла одинокой жизни»[88]. В XVIII веке слово «одинокий» (lonely) относилось к состоянию или, чаще, месту уединения. Оно стало все чаще встречаться в творчестве поэтов-романтиков – как обозначение отчетливо негативной эмоции[89]. Безрадостные скитания Чайльд-Гарольда приводят его в Альпы – в «Природы грандиозные соборы; / Гигантский пик – как в небе снежный скальп; / И, как на трон, воссев на эти горы, / Блистает Вечность, устрашая взоры»[90]. Однако в Лемане «человек… слишком ощутим», и он возобновляет поиски более полного одиночества: «Скорей же в горы, к высям ледяным, / К тем мыслям, к тем возвышенным отрадам, / Которым чужд я стал, живя с двуногим стадом»[91].