Полная версия
Собрание сочинений. Том 4
Одеяло похоже на небо, а небо на одеяло!
…Утром просыпаюсь рано. Необычно рыжее солнце показывается из-за горизонта. Словно раскаленное дедушкино точильное колесо, оно краем своим, врезаясь в прохладную синь неба, высекает звонкие и колкие лучи.
Необъяснимое чувство восторга охватывает все моё мальчишеское существо. Я выскальзываю из-под одеяла и по прохладной траве босиком бегу навстречу солнцу, оставляя за собой изумрудную тропинку в сонной, разнеженной траве. Хочется петь, кричать, падать на траву, вскакивать и опять бежать по зеленой равнине без конца и края. Так вот она какая – степь!
Набегавшись, иду, притихший, к стану, уже дымящему утренним костром. Возвращаюсь, не сознавая наивным умом своим неповторимость всего происходящего. Не предполагая, что через два десятка лет в уютно обставленной городской квартире будут не давать мне спать по ночам эти воспоминания. И об этой поездке в степь, и о чае, вкуснее которого не было и не будет…
Мишкина песня
Выбраться за голавлями к дальнему мосту через Самарку было давнишней нашей мечтой. В тот раз мы всё-таки достигли своей цели. Мы – это Колька, Мишка и я.
Солнце уже спряталось за гору. Духота спала. Над плесом легкий слоистый туман. Тишина. Лишь у Колькиных ног, у старой почерневшей сваи, бьется и ходит на длинном кукане красавец голавль. В тишине нет-нет да и ухнет у самого берега, словно обвалится круча, прижившийся в омуте сом. И вновь тишина. Но что это? На бугре, над самым спуском к мосту взметнулась песня. И через какую-то минуту по шаткому мосту уже двигалась колонна молодых, веселых, в запыленных гимнастерках солдат.
Солнце скрылось за горою,Затуманились речные перекаты.А дорогою степноюШли домой с войны советские солдаты…На нас нашло оцепенение. Поразила песня. Все в ней было верно. И то, что солнце скрылось за горою, и то, что туман над рекой, и что дорогой, пусть не степной, но шли солдаты, не с войны, но шли… Такую песню мы ещё ни разу не слышали. Солдаты уже были на другом берегу реки. Первым опомнился Колька. Вскочив на середину моста, вспорол смыкающуюся после песни на речке тишину:
– Э-ге-гей!
И долго потом махал кепкой вслед затихающей песне. Усаживаясь на толстое бревно, сказал восхищенно:
– Мировецкая песня! Чур будет моя!
– Мировецкая, – как эхо повторил Мишка, – только недописанная.
– Что? – ошарашено посмотрел на него Колька.
– Недописанная, говорю. Про то, как шли с войны есть, а как домой пришли – нет.
– Тоже критик, это же песня. Может быть, народная.
– Все равно, народная – это когда просто забывают, кто написал песню.
Но, видно, в Колькиной голове никак не может уложиться то, что такую песню кто-то взял и сочинил. Недовольно повозившись, он демонстративно пересаживается от Мишки, громко шлепнув удочкой по воде. Но, немного помолчав, не выдерживает и примирительно тянет:
– Миш, а кем твой отец был на войне?
Мишка отзывается не сразу. Глядит в одну точку на воде, потом кратко отвечает:
– В пехоте.
Мы с Мишкой соседи, и я знаю, что он никогда не донимает отца вопросами о войне. Не любит рассказывать дядька Степан о себе. Известно, что он около трех лет пробыл в плену, воевать довелось мало, и что освобожден он был вместе с другими в тот момент, когда немцы подожгли при отступлении соседний барак с пленными. После войны проболел около пяти лет – сказались лагерные побои, намаялся по госпиталям…
Сильнее всего врезалось в память последнее возвращение дядьки Степана из госпиталя. После двух операций вернулся он с укороченной ногой и негнущейся спиной в корсете. Сейчас этот кожаный со стальным каркасом корсет, отслужив свою службу, пылится на погребице весь изрезанный вдоль и поперек – мы часто с Мишкой вырезали из него кожу для рогаток, хорошая была кожа, блестящая…
На конце каждого костыля дядьки Степана было вбито по гвоздю для надежной опоры. От прикосновения костыля на полу оставалась свежая ямка. За год, который проходил Мишкин отец на костылях, весь пол в избе стал как наперсток. Прошлым летом, когда дядька Степан стал ходить без костылей, доски заменили, но несколько штук в кухне да в Мишкиной спальне осталось. В спальне их перенесли на потолок. И теперь, когда Мишка ложится в кровать, они – перед глазами.
– Тебя отец часто бьет? – донимает Колька.
– Не, не бьет совсем. Он добрый, даже, когда скотину режут или там голову курице надо оттяпать, уходит, чтобы не видеть.
– Мели больше?!
– Точно, мамка говорит, что он после плена таким стал.
Помолчали.
Нас с Мишкой соединяет тайна.
В прошлое воскресенье, когда мы ночевали с ним в их приземистой мазанке, роясь в книжках на самодельной полке, я вдруг наткнулся на общую тетрадь с темно-синими плотными корками. Прежде, чем Мишка успел вырвать её из моих рук, я прочел надпись в середине первого листа. «Бои после победы» – было написано Мишкиным пляшущим почерком, а в самом верху листа стояло: «Михаил Вдовин».
То, что Мишка уже полгода пишет повесть о своём отце, меня ошеломило. Я перешел в шестой класс, много перечитал в нашей школьной библиотеке из того, что дают только старшеклассникам, знаю, что книги пишут люди. Но эти люди для меня как боги. Живут они где-то далеко-далеко.
Прошлый год моя бабка, возвращаясь из леса, нашла оброненный кем-то на проселочной дороге сверток. Когда мы развернули его, то были очень удивлены. В свертке оказалось десять портретов русских писателей. Единственный, кого узнала моя бабка сразу, был Горький. Остальных она долго разглядывала, читая вслух фамилии по нескольку раз.
В тот же день, сварив клейстер, мы наклеили портреты на саманные беленые стены под самым потолком. Все на одной стене не умещались, пришлось клеить по пять штук с разных сторон от переднего угла с иконой.
Левый ряд от иконы начинался со Льва Толстого, правый – с Пушкина. Только с Достоевским у бабки вышла заминка. Если Пушкину и Толстому она сразу отвела место во главе каждого ряда, а остальных поместила по известному только ей закону, то около портрета Достоевского бабка долго сидела задумавшись, неотрывно глядя на нервные сухие руки писателя. Она потом и приклеила его чуть поодаль ото всех…
Но как быть с Мишкой? Мне и верится, и не верится, что он пишет повесть. Я подолгу стою посреди избы, прицеливаясь в конец портретного ряда, представляю, как все будет выглядеть, если поместить туда и Мишку. Но ничего не получается. До обидного своим и понятным выглядит наш Мишка. Вот если бы борода была или хотя бы пенсне, тогда, может быть, другое дело, да и то его наши все сразу бы узнали.
С той самой ночи Мишка взял с меня клятву молчать.
Неразговорчивость дядьки Степана вошла давно в поговорку на нашей улице, поэтому каждый раз, когда дядька Степан выпьет, Мишка старается быть поближе к нему. Дядька Степан болеет «тракторной болезнью». Так говорит Мишкина тетка. Под хмельком дядька Степан, сразу начинает со всеми заводить разговоры про тракторы. У него не гнется спина и правая нога, оттого-то как раньше, до войны, работать на тракторе он не может. Поэтому и говорит так много про них. Мишка утверждает, что, будь его отец здоровым, они давно бы махнули поднимать «матушку-целину». И махнули бы.
Мишка уже кое-что знает про солдатскую жизнь отца. Записи в его тетрадке увеличиваются.
– Надо до сентября обязательно дописать, – говорит он. – И в первый же день покажем Виктору Петровичу.
Мишка говорит не «покажу», а «покажем», и я благодарен ему за это.
Теперь каждый вечер, когда все заснут, я выхожу потихоньку на улицу и смотрю через дорогу на Мишкину мазанку. Там в занавешенном оконце тускло, но настойчиво пробивается в настоенной на летних запахах тишине, свет. Мишка спешит. Скоро наступит срок.
– Ты пиши. Мишка, все опиши, – шепчу я в тишине, – пусть все знают, какой дядька Степан, как он вынес Миньку Сухова раненого из первого боя. Миня про это из госпиталя писал, а то бы мы никогда и не узнали. И, если можно, напиши немножко о моём отце. Только ты не напишешь. Я знаю – никому неизвестно, где мой отец. Но ты хоть напиши, что был такой человек – без вести пропавший – мой отец.
Я наверняка знаю, какую первую фразу скажет наш учитель русского языка Виктор Петрович.
Взяв в руки Мишкину синюю тетрадь. Он скажет:
– Опять ты Вдовин меня озадачил. – У него любимое слово: «озадачил». – Ведь я же давал тему для домашнего сочинения «Мои летние каникулы».
И долго будет потом задумчиво ходить меж рядов, подергивая обтянутыми гимнастеркой плечами, пока не заговорит горячо и торопливо, краснея лицом и размахивая в такт словам единственной уцелевшей на войне рукой.
Школьная уборщица тетя Даша говорит, что Виктор Петрович и мой отец очень похожи. Не знаю, я своего отца не видел никогда живым. Я родился после того, как он ушёл воевать. А на маленькой единственной школьной фотографии, которая висит в передней, он моложе меня, так что и сравнивать нельзя.
Память и… совесть
Дмитрий Трофимов, вопреки своему обычаю, в воскресенье на базар не пошёл, а проплотничал все утро на пустыре около Юрьевой горы. Правил ограду у памятника на месте расстрела первых организаторов Советской власти на селе.
Я подошёл, когда Федор Петрович, председатель сельсовета, мужчина небольшого роста, степенный и властный, принес десятку за труды. Трофимову загорелось выпить. Федор Петрович, несмотря на выходной день, был при исполнении обязанностей и Трофимов потянул меня пойти с ним:
– Можешь не пить, но из уважения посиди.
И мы пошли в столовую. «Заодно позвоню в райцентр старому знакомому», – подумал я.
За столиком в углу сидел Степан Коньков.
– Ну вот, есть с кем и помянуть, – угрюмовато произнёс мой спутник.
Мы, как у нас говорят, поздоровкались. Когда Трофимов поднял стакан и расправив широким жестом усы, провозгласил тост за советскую власть и его, Дмитрия Трофимова, солидный вклад в строительство нового «обчества», Степан поставил стакан на стол и наотрез отказался пить:
– Я хоть, Митрич, и был мальцом, а помню, какие ты вклады делал. Вот тебе вложить горячих тогда некому было, это точно. Все у тебя кумовья да сваты. За что нашего Серого на третий день, как свели со двора, ухандокал?
Трофимов молчал.
Потом из отрывочных фраз я понял, что ему, очевидно, не трудно было вспомнить тот далекий первый год коллективизации, когда в весеннюю ростепель, остаканившись с приятелями сивухой, вздумалось ему, новоиспеченному колхозному конюху, по синему ломкому льду Самарки перебраться на правый берег к своей зазнобе. Дмитрия вытащили из воды, а Серого не смогли – со всей упряжью пошёл под лед.
Глядя на седеющего грузного Степана, я видел его заплаканным лобастеньким мальчишкой в отцовской кубанке – таким, каким тот был, по его рассказам, в ту далекую пору. И уже не в первый сегодня раз удивился, а потом и ужаснулся быстротечности жизни. Опорожнив свой стакан, Трофимов встал из-за стола. Я попрощался со Степаном, и мы вышли. По пути домой Трофимов вслух зло рассуждал:
– Вот, бестия, помнит все. Не их уже меренок был – колхозный, а все равно зуб имеет. А оно хоть и верно, зазря мере-нок погиб, – запоздало покаялся он.
Что-то похожее, видимо, на угрызения совести проклюнулось в нем, но он тут же одернул себя:
– Степка – подкулачник проклятый! Как таких только земля держит…
Трофимов не привык быть виноватым.
Бабка Мариша
Я знаю её только старухой. Ей уже давно за восемьдесят. Живет она одна, все сыновья погибли на войнах. Муж в давние лихие годы уехал в чужую дальнюю сторону на заработки, да так и не вернулся. Возвратившиеся мужики рассказывали, что одолела его в пути какая-то страшная хвороба. Его и зарыли там, в чужой земле. Я его знаю только по желтенькой фотографии, которая висит неизменно на одном и том же месте. А рядом иконы. Много она перенесла горя и ни разу, как ей кажется, Всевышний не вмешался.
– Прогневила чем-то… Или не до нас ему?.. – тихо говорит она старушкам, которые наведываются к ней и притворно серчают на неё во время таких разговоров. И сама она качает головой, осуждая себя за такие слова.
Она часто думает о прошлом. Время неудержимо рвется вперед, а она чаще там – в прошлом, со своими заботами, их так много было у неё.
Маленькая, светящаяся изнутри необъяснимым, мудрым светом, она смотрит на мир своими добрыми глазами, видавшими голод, смерть, и улыбается этому вечному миру, в котором по чьей-то забывчивости все ещё живет. И думается мне, когда я смотрю на неё, что к старости в человеке все мрачное и угрюмое пропадает и остается только то светлое, что было заложено при рождении и что встретилось ему в его долгой и такой мгновенной жизни.
Иногда мне хочется представить её молодой. Какая она была тогда, у истоков своей жизни? От природы ли чистая и ласковая она, или это жизненные невзгоды и неудачи сделали её такой светлой, желающей всем добра и счастья?
…Каким я приду к своей старости?
Выпь
Возвращался ночью с охоты. На болоте кричала выпь. От свинцово-тяжелой воды, от осеннего задумчивого леса веяло таинственной и недоброй силой.
Но что поразительно, голос выпи, от которого в детстве сжималось сердце и хотелось бежать как можно дальше, теперь был вовсе не страшен, а наоборот, заставлял остановиться и прислушаться. И не только к себе, но и к другим звукам живущего своей жизнью болота, доставляя удовольствие маленькими неожиданными открытиями.
– Удивительно! – говорил мне на следующее утро мой дядя, давний охотник и рыболов, приехавший на два-три дня к старикам в деревню. С тех пор как я не живу здесь, где родился и вырос, а лишь изредка наезжаю, все тутошние вороны, мне кажется, начали кричать по-журавлиному.
Балагур и острослов, он сейчас не смеялся. Мы давно научились понимать друг друга, может быть, даже раньше того самого дня, когда вслед за ним и я покинул край моего детства…
Любка
У Горюшиных мяли глину. Стайка ребятишек сидела на бревнах рядом. Тут же Петька Сонюшкин, по-уличному – Карась. Поблескивая звонкими медалями на выцветшей и чистенькой гимнастерке, а ещё больше своими весёлыми темными глазами, поглядывал на оголивших крепкие загорелые ноги горюшиных рослых девчат.
– Эх, кабы не мои болячки, станцевал бы я с тобой цыганочку, Варюха, в глиняном твоём кругу! – Петька осторожно, как маленького ребенка, обеими руками переложил забинтованную негнувшуюся правую ногу с подпиравшего её костыля на бревно, – вот отнянчаю её, и первый вальс с тобой.
Затекли ноги, и мы с Любкой спрыгнули с низенького плетня на землю, подошли к высокому окошку с играющим патефоном. В тот самый момент в распахнутые ворота вбежал десятилетний брат Варьки, Вовка:
– Ты тут, Любаха, прохлаждаешься, а твой отец с войны пришел, из госпиталя.
Уже на бегу, не поспевая за шумной стаей ребятни, я подумал, что отец Любки должен быть непременно красивее задаваки Карася и медалей у него должно быть никак не меньше.
Чтобы увидеть происходившее в избе, нам с Любкой понадобилось пробираться через столпившихся у порога ребятишек и взрослых. Когда же протиснулись к столу, она досадливо потупилась. За столом на коленях у огромного с бородой в военной форме человека сидела Танька, в руке у неё был кусок сахара.
– И сеструха меня обогнала, кругом не успела, – горько прошептала Любка.
– Любушка, что же ты, подойди к отцу, – мать легонько подтолкнула её в спину.
Любка сделала два шага вперед и тут же, подхваченная крепкой рукой, оказалась на коленях у отца.
– Ну вот, теперь весь мой женский батальон в сборе.
Я видел, Любке было неудобно сидеть на коленях отца, болела ещё, наверное, ушибленная о калитку нога, и она запросилась на лавку.
– Дичок ещё, Коля, привыкнет. Ведь она тебя и не помнит, было-то ей до войны всего три годочка, – улыбчиво говорила Любкина мать.
– Ну, ладно, Лексеич, значит, повидались, и хорошо. О делах поговорим потом. Денька через два-три приходи в правление. – Председатель колхоза Шульга мелкими шажками устремился к выходу.
– И чего он такой бородатый и пребольшущий, мой отец? Вон Карась какой, красивый, хоть и нога не ходит, – зашептала мне Любка, – а может, это и не мой отец, а так только все говорят?
– Тань, Тань, правда, что это наш отец? – Любка потянула сестренку за рукав, когда мы оказались за воротами на улице.
– Вот чудная какая, а кто же?
– А почему он с бородой?
– Ну почему, почему? Разве нельзя? Вон дед наш тоже с бородой был.
– А на фотографиях отец без бороды, – не сдаётся Любка.
– Ну тебя с твоими придумками. Мамка и отцу сказала, что ты у нас чудная.
– А почему он вам с мамкой платки привез, а мне нет? – вздохнув, спросила Любка. Но сестра ничего не ответила.
Прошла неделя, а Любка так и не решила свой главный вопрос.
– Ты почему не зовешь его папой, – больно щипнула Любку сестра, – вон мамка вчера Горюшиным жаловалась на тебя, какая ты непонятливая.
– Ах, так! Не буду и не буду. Вы все против меня! Ты зачем так щиплешься?
…– Люба, Любашка, иди-ка сюда!
Любка соскакивает с бревна и идёт к матери.
– Сбегай-ка за отцом на общий двор, позови обедать. Опять опаздывает.
Любка нехотя выходит на улицу.
…Отца её мы нашли на ферме. Поснимав рубахи, трое мужчин (два коренастых и загорелых и один худой и белый) ставили новый сруб в колодец. Чуть поодаль дядя Коля тесал подушку для телеги.
– Алексеич, подмога пришла.
Один из мужиков, ловко вонзив топор в бревно, скомандовал:
– Шабаш, чувствую, на обед пора, раз гонцы появились.
Подойдя ближе и глядя куда-то в пустоту, а не на отца, Любка скороговоркой выпалила:
– Мамка послала звать обедать, все уже на столе.
– Обедать, говоришь, ну-ка, дочка, подойди, нам поговорить надо.
Глянув в лицо отцу, Любка вдруг чего-то испугалась.
– Не-е, мне надо ещё к бабке заскочить, мать велела.
Насчет бабки Любка придумала на ходу.
– Что, солдат, не ладятся отношения с дочерью? – поинтересовался один из плотников, тот, который высокий и белый.
– Да, хвастаться нечем.
– А на что ж ремень солдатский? Аль не знаешь, как применить?
Николай Алексеевич вместо ответа только досадливо морщится, и, молча потянув из-под говорившего свою гимнастерку, встает, и идёт со двора.
…– А, а, внученька, дорогая, иди-ка сюда. Как ты поживаешь? – Бабка Степанида из-под руки смотрит на Любку, другой кормит кур.
– Хорошо, бабуля.
– А скажи-ка, зовешь своего отца-то как следует аль нет?
– Зову, – соврала Любка.
– А…а, какая умница стала. На-ка тебе за это конфетку.
Бабка Степанида долго шарит в подолах своих длинных юбок, находит наконец какой-то потайной карман и извлекает оттуда две карамельки. О подол вытирает их.
– Нате, нате, золотые мои.
Любка быстро отправляет конфету в рот и уже, приоткрыв калитку, на ходу сознается, сверкнув озорно глазами:
– Бабуля, а я никак его не зову.
И выбегает на улицу.
…– Ты бы хоть бороду сбрил, Коля, – говорит Любкина мать вечером после ужина, – а то так ребенок дикарем и растет.
– Сейчас дочь отцом не называет, а сбрею – жена смотреть не будет.
– Глупый ты у меня ещё, Коленька, – мать Любки подходит и обнимает дядю Колю, – у других ног нет, без рук возвращаются – так они без ума радешеньки, а ты целехонек весь. Ты свои шрамы на войне получил, а не в пьяной драке, понял, горюшко моё? Ты же у нас герой. Эти шрамы на теле. Пострашнее те, которые в душе. Ты думаешь, она маленькая? Не переживает? Переживает. А за что ребенку такое?
– Война никого не щадит.
– Не щадит, Коля. Мама говорит, что мне надо уехать в Сосновку на недельку, а вам остаться. Пусть привыкает. Уехать, Коленька?
– Не надо, ничего не надо. Не надо возню вокруг этого разводить. Всему своё время. Она умная девчонка, сама говоришь.
Мы с Любкой всё слышим. Дверь в избу открыта, и мы стоим в сенцах, затаившись за старым шкафом.
– Завтра буду звать его отцом, – говорит Любка, мне ведь совсем не трудно.
…Через несколько минут мы уже бежим ловить бабочек на поляну за Бесперстовой баней. Там в буйных зарослях конопли и лебеды мы храним в банках целую коллекцию засушенных жуков, бабочек, растений всяких.
И никто об этом не знает.
Яблоко победы
Мой дядя Алексей вернулся с войны значительно позднее мая 1945 года. Потому-то его возвращение и смогло задержаться в моей памяти – к тому времени мне было около четырех лет.
Дядя был с товарищем.
Отчетливо помню, как разом стало тесно от серых шинелей в нашей избе, как потом мы сидели все за столом в передней. Помню себя, державшего в руках гостинец дяди – большое красное яблоко.
Не знаю, когда я впервые услышал слово «победа». Может, когда во все глаза глядел, держа обеими руками яблоко, на этих людей, пришедших с войны, или позднее…
Но так уж получилось, что теперь слово «победа» я не могу представить без неперестающего волновать душу серого цвета военных шинелей и того огромного красного яблока.
«Яблоко победы», – произнёс я однажды уже взрослым и осекся. Каким же должно было быть дерево, которое вырастило его! С каким трудом досталось это яблоко! И какое же оно красное…
Пронькин осокорь
Утром, пока я ладил новое вязовое окосиво, он ходил молча вдоль покосившегося плетня, исподволь наблюдая за мной. Когда же нехитрая моя работа была закончена, сказал, будто мы с ним говорили все утро:
– А что, не к Лушкиной ли поляне собрался?
– К ней, – отвечаю.
– А не возьмешь ли меня с собой?
– Могу, – торопливо соглашаюсь я, почему-то боясь обидеть старика отказом, а сам пытаюсь сообразить, для какой такой цели надо деду Проняю в его восемьдесят быть на Лушкиной поляне. Чудит, думаю, дед.
Уже садясь на мотоцикл, кричу ему на ухо, стараясь не столько пересилить тарахтенье мотора, сколько дедову глухоту:
– А что за забота в лесу?
– Забота у меня давнишняя.
Дорогой я пытался вспомнить, все, что знал о старике. И оказалось, что знаю-то совсем мало. Даже отчество не помню. Прон Репков – вот и все. И имя и фамилия для наших мест редкие. Вроде был женат.
Когда приехали, дед засуетившись, молча направился к речному обрыву, оставляя за собой глубокую тропинку в буйном разнотравье. Немного помедлив, последовал за ним и я.
Лушкина поляна метров двести длиной. Одним своим концом выходит из лесной чащи на речной обрывистый берег.
Проняй остановился около великана осокоря, стоявшего метрах в четырех от речного обрыва, и надолго замер, не обращая на меня никакого внимания.
…После того, как четверть поляны покрылась рядами скошенной травы, я подошёл к осокорю. Дед сидел, прислонив спину к могучему стволу дерева. Спал или делал вид, что спит.
Уже возвращаясь на поляну, я через плечо посмотрел на обрыв. Осокорь стоял молчаливо и раздумчиво. И тут меня поразила какая-то неуловимая связь между деревом и человеком. Это нельзя было передать словами, об этом нельзя было спросить. Надо было, очевидно, догадаться, что-то понять самому. Путаясь в догадках, но уже не сердясь на старика за его молчаливость, вернулся к своей работе.
Домой по-прежнему ехали молча.
Все это сразу бы и забылось, если б не случайный разговор, осветивший иным светом и сделавший понятным поведение Прона Репкова.
Единственный оставшийся в живых свидетель давней истории, одногодок Репкова Матвей Качимов рассказывал:
– Не скрою, завидовал я Прону, счастливей меня оказался. Его Улька полюбила, а не меня. Я и петь, и танцевать всегда первый был, а Прон – молчун молчуном, а заговорит, то все про лес да птиц и зверье разное. Вот обида меня и мучила.
Но не суждено им было свадьбу сыграть. В восемнадцатом году, когда пришли белочехи, попалась Уля на глаза трем солдатам – подкараулили они её в леске… Ну, и ясное дело. Утопилась Ульяна в тот же вечер, не пережив позора.
– А Прон что?
– На том месте, где утопилась Ульяна, посадил Прон осокорь, в память о ней.
Словно бы затмение нашло на Прона. Едешь ли, идешь ли мимо – он сидит около своего деревца, лицом к воде, неподвижно, словно статуя какая. Так и прозвали люди осокорь Пронькиным.
Так вот жизнь и потекла. Войны Прона не тронули, вернулся невредимым. Когда за сорок перевалило, уже после Отечественной, женился он тут на одной, но через год она умерла. Доживает один. А осокорь растет себе на здоровье. В сороковых годах, когда здесь была сельсоветская делянка, чуть было не спилили его. Прон отбил. Поставил леснику Митрию Жучкову литр самогону, и делу конец. А теперь осокорь никакой пилой не возьмешь. Но и ему недолго осталось жить. Один год, лет эдак десять назад, смыло в половодье огромадную кручу. После этого каждый год речной обрыв приближается к дереву метров на пять. С того года на Прона нашло опять навроде затмения. Придет на кручу, сядет – да так и просидит до сумерек. Каждую весну первым делом спешит к осокорю – узнать сколько до него осталось. Помяни моё слово: они и умрут в одно время…