
Полная версия
Человек в белом шарфе
Домой он не вернулся. Потерпевший пришел в себя в больнице и пришлось ехать к нему, брать показания. Случайный знакомый, отплативший хозяину квартиры за гостеприимство ножом в легкое, скрылся с места преступления, и искать его следовало по горячим следам: убегая он прихватил магнитофон и утюг.
Опера прочесывали ближайшие скупки и ломбарды, но вещи пока не всплыли. Саша надеялся, что потерпевший скажет ему хоть имя нападавшего…
В поездках и бумажной работе пролетел весь вечер, и ехать куда–то уже не было никакого смысла. Абрамов достал из шкафа в кабинете постельное белье, свежие носки и зубную щетку. Тюбик зубной пасты сиротливо скукожился в уголке на полке – Петров в последнее время тоже часто ночевал на работе, а пасты он использовал много.
Запиликал телефон.
Настя прислала обиженный смайлик с пожеланиями доброй ночи.
Саша устроился на продавленном диване и, уже проваливаясь в сон, пообещал себе, что уж на этот Новый Год обязательно свозит ее в Прагу.
Как обещал летом. И год назад.
На следующий день в десять утра он снова сидел в следственном кабинете следственного изолятора № 5. Он не очень понимал, что тут делает, но что–то сильнее его самого тянуло его в эту комнату к женщине, по его просьбе рассказывающей ему о своей судьбе.
Ее история интриговала. Он боялся признаться себе в этом, но он хотел знать ее развитие, несмотря на то, что конец был ему известен. Он понимал, что только так расставит все точки над не существующей в русском алфавите буквой, уберет нестыковки в показаниях свидетелей.
Поймет наконец, что Матвеева Татьяна Эдуардовна делает в этом проклятом Богом месте.
Ее привели, и она встретила его новой улыбкой. Ее совершенно необыкновенно теплой, но очень грустной улыбкой.
Он привычным жестом положил бумаги с ручкой на стол, хотя понимал – ему опять нечего будет записывать, и приготовился слушать.
Тому не понять, кто не испытал подобного. Это жуткое ощущение, когда мир вокруг тебя рушится, и ты падаешь вниз, в темноту, вместе с его обломками. Тянись – не тянись, до краев уже не достанешь.
Что толку рассказывать, как я жила? Целый год каждый новый день ничем не отличался от предыдущего. Мрак. Полная беспросветность тянущегося существования.
Я порвала связи со всеми друзьями. Знаешь, когда каждый день кто–то ноет об одном и том же, это утомляет. Но ноющему–то не надоедает говорить. Сначала меня утешали. Потом уверяли, что пора бы уже успокоиться, что надо жить дальше… Полная херь. Как будто можно после такого жить дальше. Как будто можно забыть о случившемся.
Потом меня просто перестали слушать, и я решила – к чему мне такие друзья? Они хотели, чтобы я смеялась, а мне хотелось плакать. Я стала делать это одна.
Иногда я курила, но это не приносило облегчения, как и алкоголь. Облегчение приносил только сон – я полюбила его, потому что таким способом половина суток выпадала из моей жизни. В общем, я тупо жалела себя.
Целый год.
А потом что–то изменилось. Не то, чтобы я решила жить как раньше, но я внезапно поняла, что жить придется. Впереди было еще много лет – я принципиально не из тех, кто кончает жизнь самоубийством, а значит, надо как–то мотать свой срок на земле. И я начала рисовать.
Сначала это была сущая ерунда – что– то для себя на обрывках бумаги. Но ерунда вдруг переросла в серьезное увлечение, и внезапно я стала писать всерьез. Картины у меня были мрачные: с кладбищами, крестами, воронами. Они мне не нравились, но не из–за своего настроения. Просто в какой–то момент я поняла, что рисую плохо.
И я решила делать это хорошо.
Я не сразу нашла подходящую студию, но в конце–концов у меня все получилось. Небольшое полуподвальное помещение с арками из красного кирпича и мягким освещением. По–своему даже уютное. Хороший педагог, не лезущий в душу – просто помогающий сделать так, чтоб было красиво.
Там я познакомилась с человеком, навсегда изменившим мою жизнь.
Я сказала уже, что полностью исключила из жизни друзей, и я не лгала. Люди не были мне интересны. И он поначалу не интересовал меня как человек.
Меня заинтересовало его творчество.
Сперва я долго приглядывалась к его загадочным картинам в синих тонах. Они раздражали меня, и я сама не понимала, почему. Потом поняла – я завидовала. Он мыслил настолько отлично от всех, кого я до этого знала, что это привлекало.
Я ставила свой мольберт позади него и смотрела, как он творит.
А однажды, когда я шла пешком до метро, он меня догнал. Я всегда ходила быстро, размашисто, мама меня ругала и говорила, что у меня «походняк как у мужика», но я ничего не могла с собой поделать. И не хотела, если честно.
А он шел так же.
Некоторое время мы молча шли рядом, а потом он вдруг сказал: «Надо же, впервые встречаю человека, который ходит быстрее меня».
«Это я еще на каблуках» – ответила я.
Так и повелось, что после занятий мы шли вместе.
Не думай, он не нравился мне физически. Он был невысокий и слишком худой. Нос у него был слишком длинный, а волосы невыразительно русые. Иногда я смотрела на него и думала: «Какой гадкий мальчик». Но, понимаешь, когда изо дня в день идешь с кем–то до метро, поневоле начинаешь разговаривать. И мы говорили.
Он был умен. Я, со своим бухгалтерским образованием, не смыслила ничего в темах, о которых он рассуждал. Он говорил о психологии, психоанализе, даже эзотерике. Мне, чуточку окунувшейся в мир искусства, он рассказывал об истории возникновения пейзажа, о пленэре, об импрессионистах, пуантилистах, сюрреалистах… Говорил, что Моне был гениален, но больше всех он уважает Сезанна – за настойчивость и целеустремленность. Что его бесит, когда Ван Гога считают пустышкой с придурью, ибо работы его осмысленны. Сетовал, что простой люд ничего не понимает в Кандинском…
Это был другой мир, и он открывал мне его. Я словно заглядывала за кулисы театра, видела подноготную пьесы, что играли без меня.
У него были совершенно отличные от моих вкусы. Я любила итальянскую кухню. А он ел в каждой забегаловке, показавшейся ему более или менее любопытной. Мне казалось, что спорт должен быть частью жизни каждого. А он говорил, что в спортзале чувствует себя хомяков в колесе, и ему пофиг, если он плохо выглядит.
Я смотрела на его лицо – оно всегда было каким–то… самодовольным – и думала, что зря он слишком высокого о себе мнения.
В один из совершенно обычных дней он остановился, метров на триста не доходя до входа в метрополитен.
– Я пойду перекусить, – сказал он.
А я, неожиданно для себя, спросила:
– Куда?
– В Тан Жен. Китайский ресторан на Гороховой.
И я снова спросила:
– А можно с тобой?
– Пошли.
Мы говорили. Точнее, больше он говорил, я слушала. Мне казалось, когда я говорю, ему неинтересно, а все, что я произношу – наивно. Он уверял в обратном: что ему интересно со мной, но мне казалось – он лжет. Я не чувствовала никакого интереса с его стороны.
Мы говорили об отношениях. О его отношениях с бывшей девушкой, и мне показалось – он все еще любит ее. Они глупо расстались, и я посчитала своим долгом обратить его внимание на этот факт.
– Слишком много воды утекло, – сказал он и свернул разговор.
Мы начали ходить ужинать вместе. Это было редко, но я стала ловить себя на мысли, что уже жду этого, предвкушая интересную беседу и еду, которая пришлась мне по вкусу.
Ты ел когда–нибудь салат из острой говядины? А стоит…
Он мне никогда не писал. Лишь один раз, рассуждая об автомобилях, прислал какую–то фотку, и на этом все. Хотя в социальных сетях он сидел.
Ты понимаешь? Я уже за этим следила.
Потом в нашей студии была выставка. Я выставляла две картины: два пейзажа с мелкими фигурками людей. Мне они не казались чем–то особенным, и я была удивлена, когда ко мне подошел хозяин нашей мастерской.
– У тебя хорошие картины, Таня, – сказал он. – Знаешь, сейчас в мире очень много красивых картин. Но мало добрых. А твое искусство доброе.
– Странно, – я помню, я тогда засмеялась. Мне было неловко. – А я –то всегда считала себя злой.
– А добрый человек никогда и не скажет о себе, что он добрый. Это видно по его работам. Знаешь, у художников это очевиднее всего. Ваш характер проявляется в картинах.
И я увидела, что он бросил неодобрительный взгляд в сторону работ Стаса.
Ах да, я только сейчас поняла, что не сказала тебе имени. Стас. Его звали Стас. И я считала его работы лучшим, что было на выставке, поэтому чужой неодобрительный взгляд меня очень обидел. Я чувствовала себя оскорбленной за него, я не хотела, чтобы о нем кто–то плохо думал.
Ты понимаешь? Я уже начала идеализировать его.
Эта муть продолжалась полгода. Мы разговаривали. Но только на занятиях и после них. Мы не звонили друг другу. Не просили друг друга о встречах. Мы жили так, словно нас друг для друга не существовало. Настало лето.
Мы собрались на пленэр. Нас было восемь человек и между собой мы решили, что много рисовать не будем. Пару часов утром, пару часов вечером, когда освещение наиболее интересное. Решили купаться и жарить шашлыки. Обсуждали все это в группе Вконтакте. И за два дня до отъезда он написал: «Извините, не еду. Дела».
И я тоже дала задний ход. Понимаешь, я вдруг отчетливо поняла, что меня мало привлекали пленэры ( я ненавижу их, если честно, ненавижу работать в неудобных условиях, то в жару, то под дождем, когда комары кусают руки, на мокрый холст, который потом непонятно как тащить до дома, налипают мухи). Я не хотела никаких шашлыков. Это время я воспринимала как возможность подольше побыть с ним.
Я была в шоке. Спрашивать, что там у него такого случилось, было глупо – он мог отделаться кратким «дела». Даже если он и брался что–то объяснять в таких ситуациях, объяснения выглядели скупо.
Я не хотела верить в то, что со мною происходило. Я смеялась над собой, говорила: «Ну, просто ты слишком долго была одна. Это пройдет. Ты же не можешь всерьез испытывать чувства к этому парню».
А сама украдкой смотрела на его профиль, и нос его уже не казался мне длинным.
Я возобновила отношения с некоторыми бывшими подругами. Они восприняли мое возвращение «из мира мертвых» с облегчением – то ли волновались за меня, то ли им было стыдно. Они не понимали, что я по–прежнему использовала их: только теперь вместо жалоб они слышали от меня рассказы о моей художественной деятельности… и о Стасе.
Когда все это перешло в другую фазу? Честно говоря, не знаю. Просто понимаешь, иногда он вел себя как принцесса. То не хочу. Се не хочу. Ничего мне не хочется, ничего мне не нравится. И я начала ему потакать.
Таскала его пить кофе. Водила в любимый Тан Жен. Осознавала, что он идет мне навстречу только тогда, когда хочет сам.
Знаешь, его невозможно было уговорить делать то, чего он не хотел…
Когда это все переросло в любовь?
Не знаю…
Понимаешь, я всегда считала, что любовь – как первый снег, как половодье, как приливная волна, захлестывающая тебя с головой… Я думала – ведь ее невозможно не заметить. Уж я должна бы почувствовать, если б она пришла, ведь она же была у меня, эта любовь, ведь я же помню, что ощутила, увидев в первый раз Андрея…
Хрен там!
Она подкралась ко мне как разбойник из–за кустов, а когда я собралась бежать, она уже приставила мне нож к горлу.
У меня мама любит Ваенгу. Ходит на все ее концерты и периодически, под настроение, напевает ее песни. Там есть одна такая под названием «Снег». В ней такие слова: «Я опять вернулась к городу на побережье. Мама, я забыла гордость. Но я узнала, что такое нежность».
Могу сказать – никакой нежности я не узнала. А вот гордости у меня не стало. Совсем.
Я читала где–то, ученые проводили эксперимент. Сажали одну крысу в клетку и в определенное время давали сыр. Каждый день. Крыса относилась к нему наплевательски, потому что он был, хоть и вкусный, ароматный – легкодоступным. А второй – тоже в клетке – сыр давали иногда… и ожидание сыра заставляло ее волноваться. Заставляло ждать этого сыра.
Знаешь, я приходила на занятия, а его там не было. И я жалела что пришла.
А иногда шла, чтобы писать, зная, что его не будет… И сердце заходилось, когда я видела его вихрастую русую голову.
Он стал для меня сыром. Желанным, трудно получаемым, но оттого еще более вкусным.
Понимал ли он, какое воздействие оказывает на меня? Не знаю. Одна подруга говорила, что он дурак, как и любой мужик просто не видит, что я им интересуюсь. Другая – что он сволочь. И водит меня за нос.
А я идеализировала его и мне казалось – все в моих руках.
Но в то же время я чувствовала, как предаю Андрея…
Она замолчала, задумавшись. Саша ее не отвлекал. Чистый лист так и лежал нетронутым на краю стола.
– Можно мне воды? – спросила Татьяна.
Абрамов кивнул, достал из портфеля бутылку минералки и протянул ей. Смотрел, как она жадно пьет.
Наконец, она поставила бутылку на стол.
– Сейчас начинается самое сложное и неприятное. Ты уверен, что мне стоит продолжать?
– На все сто.
– Ну ладно…
Я металась. Самой себе я казалась низкой, испорченной женщиной, практически шлюхой. Я поверить не могла, что могу так поступать, ведь я любила, я все еще любила своего погибшего жениха! Я все еще тосковала по ночам, думая о нем, ездила к нему на могилу, надеялась, что Бог отомстит за его смерть.
Но при этом я думала и о другом. О человеке, которого я просто не могла любить, но к которому тянулось мое сердце, к которому обращались мои мысли.
Он был глотком жизни для меня, и я не могла прожить без его общества и недели.
У него появилась девушка.
– Так это была ревность? – удивленно спросил Абрамов, остро сожалея, что столько времени потратил на такую ерунду. – Банальная ревность?
– Ничего ты не понимаешь! – впервые за все время, что он ее наблюдал, Матвеева разозлилась. – Мне было плевать, кто там у него есть! Мне было бы плевать даже, женись он и заведи детей. Ты понимаешь вообще, что такое любовь?
Она замолкла, и Александр понял, что вопрос далеко не риторический. Он кивнул.
Татьяна успокоилась. Сделала еще один глоток из бутылки, перевела дух. Сказала, уже спокойнее:
– Вот скажи, ты любил когда–нибудь?
– Ну, – Саша замялся. На допросах вопросы задавал он, но он же и понимал теперь – не ответь – и честно к тому же –Таня перестанет говорить. – Любил конечно.
– Кого?
– Свою девушку.
– И что с нею стало?
– Ничего не стало.
– Она до сих пор рядом с тобой?
– Тань, к чему эти вопросы? Да, она со мной, мы живем вместе.
Таня замолчала. И молчание ее было таким выразительным, что Саша невольно подумал – ну да, живем. Но долго ли? Как долго Настя еще будет терпеть его отлучки? Его выходные на работе? Сколько времени пройдет, пока она встретит кого–то другого, такого, кто не будет пропадать невесть где, а потом возвращаться домой со страшными историями.
Таня, словно поняв его молчание, удовлетворенно кивнула. Теперь, выяснив что–то про него, она готова была рассказывать и про себя.
– Тогда ты должен понимать, что это не имело ни малейшего значения. Если можно любить умершего человека, любить яростно, отчаянно, почему нельзя любить человека, увлеченного другой? Нет, для меня это не имело никакого значения…
Да, это не значило для меня ничего. Вообще ничего. Он рассказывал мне о ней, и я слушала спокойно. Ее звали Алиса, и она «выносила ему мозг». Звонила по десять раз на дню и пачками писала сообщения, два раза в неделю – как по расписанию – закатывала истерики. А он только смеялся и говорил, что любит истеричек.
Мне хотелось сказать, что я тоже могу закатывать ему скандалы.
Я видела ее, знаешь. Она была сильно его моложе, почти девчонка, а ему это нравилось. Не могу сказать, что она была красива, мне было даже обидно, что мой… любимый… может быть увлечен такой скромной персоной.
Они ругались. Он рассказывал об их ссорах, а я давала ему советы, постепенно понимая – они не созданы друг для друга, они разойдутся.
Так и случилось. Она довела его и он, бросив что–то вроде: «Секс два раза в неделю не стоит таких страданий», выключил телефон. В тот вечер мы вместе пили кофе.
Потом он провожал меня до метро. У самого входа я остановилась и крепко его обняла. И – впервые со дня нашего знакомства – поцеловала в щеку.
Кожа у него была мягкая как у ребенка. Словно бочок персика. Будто бы его лицо никогда не знало бритвы.
Так больше нельзя было жить. Я не могла быть ему другом, да и не хотела. Мне казалось – надо лишь сказать ему о моих истинных чувствах, и что–то изменится.
О, как же я ошибалась!
Однажды я начала говорить о нас. Я сказала, что мне интересно с ним и хорошо. Он ответил, что ему тоже. И, практически без перехода, сказал, что между нами ничего не может быть.
Сложно представить всю степень унижения, которое мне пришлось испытать. Это была боль, дикая боль, и она рвала меня изнутри. А он говорил и говорил, о том, что ему со мной очень классно, что я его друг, что я как женщина ему «вообще никак».
Мне с трудом удалось сохранить лицо. Я уехала домой, и там, запершись в своей комнате на все засовы, плакала и плакала, пока не уснула.
Я всегда думала, что это нормально, когда люди говорят о чувствах. Почему нет, мы с Андреем так делали. Но никак не предполагала, что можно встретиться через два дня после такого разговора и общаться так, будто ничего не произошло.
Боже, как я старалась это прекратить! Я не виделась с ним и не писала ему неделями. А потом включала комп… и находила письмо от него. Что–то вроде «Привет! Как дела?».
И все начиналось сначала.
Он стал для меня героином, наркотиком, от которого я не могла отказаться.
Это напоминало игру. Страшную, жестокую – игру. Он словно экспериментировал со мною, глядел, как долго я еще смогу вынести. Я держалась как могла, но все равно рано или поздно срывалась.
Понимаешь, я не могла без него. Понимая, что лучше всего будет написать ему что–то вроде «Не хочу с тобой больше общаться», я не делала этого. Напротив, старалась быть как можно ближе, надеялась непонятно на что… И снова и снова заводила разговор о своих чувствах…
Как будто было еще что–то, о чем следовало поговорить.
Татьяна вновь замолчала, Абрамов взглянул на часы. И ужаснулся. Через десять минут у него был назначен допрос потерпевшего.
Он на него не успевал.
Наскоро попрощавшись с Матвеевой, пообещав, что вернется так быстро как сможет, он вылетел на улицу, набирая номер Петрова. Тот снял трубку после второго гудка.
– Слава, спасай! Там в коридоре женщина должна сидеть. Потерпевшая. Пусть никуда не уходит! Не знаю, обеспечь это как хочешь, хоть паспорт у нее забери, пусть ждет меня. Я буду, буду, скоро буду!
Спустя два часа, пережив жуткий скандал и обвинения в напрасно потраченном чужом времени, он наконец–то вложил протокол допроса в дело. Чувствуя себя выжатым как половая тряпка, запустил кофеварку. Налил себе темноватой вкусно пахнущей бурды и протянул остатки коллеге.
– Что– то ты в изолятор зачастил, – по–доброму подколол Петров, наливая себе кофе.
Положил два кусочка сахара, подумал, добавил еще один. Саша его не остановил, хотя знал, что коллега в очередной раз сел на диету. Ему было жалко Петрова, особенно жалко, когда тот с гримасой отвращения на лице открывал контейнер с обедом, приготовленным ему женой.
«Кроличья еда».
– Работаю, Слав, работаю.
– Да долго что–то. Уже не влюбился ли ты в нашу обвиняемую?
– Да что ты, Слав!
– Ну –ну, – Петров усмехнулся… и положил в чашку еще кусочек сладкого яда. – А то смотри… Вон у меня, Ленка смотрит какой–то сериал про то, как следак в зэчку влюбился. Слезы крокодильи льет… Мура такая, Саш! Я ей говорю: «Ладно актеры дерьмо. Ладно сюжет тупой. Но хоть бы кодекс какой почитали, прежде чем снимать! Никакой правды – ни по УК, ни по УПК…»
– А жена?
– Говорит, бесчувственный я. А правда, Саш, у тебя проблемы какие–то? Если что, ты говори, мы ж не чужие люди. Поможем если чего…
– Нет, Слав, спасибо, – Абрамов взял остывающую чашку и пошел к двери. – Спасибо, у меня все нормально.
– Ну смотри, – сказал Петров.
В голосе у него звучало сомнение.
Он не приехал к Матвеевой ни на следующий день, ни после него. Они встретились – мельком – лишь в суде, где ей в очередной раз продлили срок содержания под стражей. Он сослался на занятость. Она вроде бы поняла и поверила. Видела – он не врал. Заваленный ворохом бумажной работы, Абрамов едва успевал спать по пять часов в сутки, да обедать – прямо за рабочим столом. Работал как проклятый, каждый вечер звоня Насте. Только для того, чтобы сказать – он не придет…
А время утекало сквозь пальцы…
Саша допросил Ипатову – ту самую Марину, зарезавшую Бормана. Долго слушал про то, как она «не хотела убивать». Они все «не хотят». Думают, что в человека, как в куклу, можно воткнуть нож, и ничего не случится? Да нет… Скорее оправдываются. Человеку сложно быть честным с другими, но еще сложнее – быть честным с собой. Сложно признаться себе в том, что ты – убийца. Гораздо проще увериться в обратном.
Например, в том, что убивать не хотела…
Она вызывала у него отвращение, эта Ипатова. Гнусная баба тридцати пяти лет, лишь по случайному стечению обстоятельств не попавшая в поле зрения правоохранительных органов раньше. Толстая, обрюзглая, с наглым взглядом поросячих глазок, она пыталась казаться лучше, чем была на самом деле, но Саша, многое повидавший в жизни, видел ее насквозь.
Матвеева была совсем не такой…
Его тянуло к ней. Пришла экспертиза по ее делу, все свидетели, в том числе и безостановочно плачущая мать, были допрошены. Не хватало последнего допроса Татьяны. Затем – составление обвинительного заключения, ознакомление с материалами дела… Направление дела в суд.
Он этого не хотел. Он знал, что уже завтра может закрыть это дело и выкроить, наконец, время для него с Настей, отвезти ее хоть на пару дней за город, расслабиться.
И не мог. Почему–то понимал, что не сможет спокойно смотреть в глаза любимой женщине, не разобравшись сначала с делом Матвеевой.
Но если Настя и могла как–то его понять, сжав губы, сдерживая рвущийся наружу протест – ну почему, почему всегда важнее работа, а не мы с тобой – то начальство Сашу понимать не хотело.
Заканчивалось обычное еженедельное совещание. Зашуршали собираемые бумаги, заскрипели отодвигаемые разномастные стулья в кабинете Панова. Абрамов – как и остальные – собрался уходить.
– Саш, останься пожалуйста.
Испытывая неприятные предчувствия, Александр опустился на стул. Коллеги уходили из кабинета, бросая на него полные сожаления взгляды. Все знали – единственное, почему Василий Георгиевич мог оставить сотрудника после совещания – чтобы его пропесочить.
Так было и в этот раз.
– Ты что такое творишь? – рыкнул руководитель, едва лишь за последним из сотрудников захлопнулась дверь.
– Вы о чем? – ни на что, впрочем, особо не рассчитывая, Саша широко раскрыл честные глаза.
– Не строй из себя дурака! Дело Матвеевой. Что с ним?
– Расследую, Василий Георгиевич.
– Расследует он! А какие сроки у тебя для расследования – знаешь?
– Знаю, Василий Георгиевич.
– Знает он! Сколько продляться можно?! На тебя в суде при продлении меры пресечения как на дурака не смотрят, нет?! А зря! В Москву на продление ехать захотел?! Ну, что молчишь, отвечай!
– Не будет Москвы, Василий Георгиевич…
– Не будет… Ты вот что скажи – ты что тянешь? Дело ведь очевидное! Есть свидетели, экспертиза… все вылизано как у кота яйца! А ты через день в изоляторе. Я спрашиваю у Трофимова: «Где Абрамов?», а он мне: «Матвееву допрашивает». Сколько можно, Саш?! Чего такого ты от нее добиться хочешь, чего раньше не слышал?!
– Я ясности в деле хочу, Василий Георгиевич, – Александру надоело, наконец, терпеть. – И честности! Чтоб все правильно было.
– Правильно ему! – Панов вскочил, оперся на стол обеими кулачищами– каждый величиной с футбольный мяч, и взревел. – Ясности ему! Честности ему! Ты, сука, следователь или мать Тереза?!
Абрамов сидел потупившись. Он понимал правоту своего начальства, понимал, что по–хорошему, в деле не осталось ничего непонятного, и будь обвиняемым кто–то другой, давно бы уже дело рассматривалось в суде… Но Таня…
– В общем так, – выпустивший пар начальник вновь уселся за стол, поправил воротник. – Что хочешь делай, но у тебя неделя. Чтобы в следующий понедельник дело лежало у прокурора. Иначе разговаривать с тобой будем по–другому. Ясно?!
Саша кивнул.
– Ну так пошел работать!
Абрамов молча поднялся и вышел из кабинета.
У него оставалось пять дней…
На чем я остановилась в прошлый раз?
А, помню. На том как я сказала ему о своих чувствах… и на том, что он ответил.