Полная версия
Анатолий Солоницын. Странствия артиста: вместе с Андреем Тарковским
Алексей Солоницын
Анатолий Солоницын. Странствия артиста: вместе с Андреем Тарковским
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
Василий ЖуковскийВ книге использованы фото из личного архива автора, а также фондов Киноконцерна «Мосфильм» и ФГУП МИА «Россия сегодня»
На переплете – кадр из фильма «Андрей Рублев»
© А.А. Солоницын, текст, 2022
© РИА Новости
© Киноконцерн «Мосфильм» (кадры из фильмов)
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Анатолий Солоницын. Странствия артиста: вместе с Андреем Тарковским
От автора
На Ваганьковском кладбище старые липы и клены опять покрылись молодою листвой. Сколько помню себя, на Пасху всегда ясное небо, солнце, мягко и ровно освещающее землю и все, что есть на ней.
В душе боль, но этот небесный свет успокаивает, воскрешает в памяти пережитое, и сами собой плывут перед глазами воспоминания – как легкие облака в вышине.
Могила Владимира Высоцкого завалена цветами. Дальше, за Воскресенским собором, я нахожу оградку – здесь лежит Олег Даль. Цветы, крашеные пасхальные яйца, записки, детские игрушки.
Иду по писательской аллее, к тридцать седьмому участку, и еще издали замечаю знакомый белый силуэт надгробного памятника. Будто тоненькая белая свечка, стоит он – скромный и тихий, под клейкими молодыми листьями.
Кирпичная арка, а в ней в образе Андрея Рублева шагнул нам навстречу актер, подаривший миру лицо великого иконописца.
Я зажигаю свечку на могиле старшего брата и думаю не только о нем, но и обо всех его ровесниках, которые ушли из жизни, недолюбив, недосказав всего, что хотели сказать, недоиграв заветной роли.
Рядом с могилой брата покоится могучий Виктор Авдюшко, которому, казалось, жить сто лет.
На Новодевичьем лежит Василий Шукшин, на русском кладбище под Парижем – Андрей Тарковский. Нет Геннадия Шпаликова, нет Ларисы Шепитько, нет Александра Кайдановского, как нет многих шестидесятников, тех, кто, несмотря ни на что, создавал киноискусство вопреки пошлости и приспособленчеству.
Они ушли потому, что двигались против течения, которое было очень сильным, хотя то время окрестили застойным. А смертельная болезнь была лишь следствием – она, как пуля, настигла их на взлете творческого горения.
Они не хотели и не могли лгать.
Они жили в согласии с совестью.
И заплатили за это самую высокую плату – жизнь.
Теперь я знаю, что боль подобна камню, упавшему в воду. Вода на поверхности успокаивается, а камень так и остается навсегда лежать на дне.
И в то время, когда вода становится гладкой, когда сквозь толщу ее видишь и ход рыб, и движение водорослей, и камни на дне, тогда можно вспоминать, можно разобраться в прошедшем.
К тому же я не один – о старшем брате моем, заслуженном артисте РСФСР Анатолии Солоницыне, будут размышлять и вспоминать те, кто работал с ним и кто хорошо его знал.
Прожил он недолго – 47 лет. А все же немало успел сделать. Есть среди его работ такие, что долго будут жить в истории театра и кино.
Но не только это заставило меня взяться за перо. Его характер был особенным, непохожим на другие. Он таил в себе что-то такое, что останавливало, удивляло, заставляло задуматься – о творчестве, о самой жизни, о вере… О том, как мы стихийно, а потом осознанно шли к Богу.
Именно об этом я и написал.
Остров на Волге
Много у нас было заповедных мест, но ни одно из них не могло сравниться с Зеленым островом. Здесь огород, к которому идешь, как по лесу, – утоптанная тропа ведет, петляя, между высоких ветел, осокорей, зарослей ивняка; здесь рыбалка – с мостков, откуда можно и нырнуть, когда надоест рыбалить, и озерцо, что в середине острова.
А ночевка в шалаше, а костерок, а рассказы отца, а сами сборы на Зеленый – с вечера, потому что уезжали на остров затемно, чтобы успеть на утреннюю зорьку…
На Зеленый ходили три пароходика – «Решительный», «Свобода», «Смелый». Вечные споры: какой пароход будет сегодня? Отец стоял за «Решительного», я предпочитал «Свободу», а Толя – «Смелого».
«Смелый», почти катерок, был самым быстроходным, и то-то сияли глаза брата, когда к пристани подруливал именно «Смелый», а потом бежал по воде, как взаправдашний пароход, и пенная волна закручивалась, как стружка от фуганка… Мы, угнездившись на носу «Смелого», постукивали удочками и напевали:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,Пойдут машины в яростный поход…И сейчас, даже не закрывая глаз, вижу я Зеленый, ощущаю запахи ивняка, прибрежных водорослей, слышу, как неожиданно всплескивает рыба. Никаких других звуков нет, солнце встает, по ровной, будто отполированной, поверхности воды скользят на тонких ножках неутомимые водяные пауки. Замерли наши поплавки – из пробок, с белыми перьями…
Раз, раз – и поплавок вдруг ушел под воду, и сердце тоже будто нырнуло, и ты дергаешь удочку на себя, и трепещет, вспыхивая на солнце серебристо-зеленым и розовым, крепкий, тугой окунек.
Однажды совсем не клевало. Ушли с мостков на озерцо. Уже солнце стало палить, уже отец сказал свое привычное: «Довольно рыбки половили, пора и удочки смотать», как Толя выдернул из воды щуку. До этого мы ловили щурят, да и то редко, а тут попалась матерая хищница с гибким и сильным телом. Не знаю, какого размера она была на самом деле, но в памяти осталась громадная рыбина. Она сорвалась с крючка, упала у самой воды. Мы, онемев от удивления, смотрели, как она, ударяясь о землю, высоко подпрыгивает. Каждый раз она могла уйти в воду.
– Держи ее! – опомнившись, крикнул отец, и Толя по-вратарски бросился к щуке и ухватил ее. Но в ту же самую секунду громко вскрикнул – щука больно укусила его за палец.
– Держи, не бойся! – мы с отцом бежали по песку и видели, как Толя опять бросился к щуке, ухватил ее и ударил оземь. И только после этого кинул рыбину в ведро.
У щуки была длинная морда, острые зубы. Глаза круглые, стеклянные. Она никак не хотела смириться, что кто-то, более сильный, победил ее, и время от времени начинала бешено колотить хвостом по стенкам ведра.
На пароходе, когда мы возвращались домой, щука перевернула ведро и вывалилась на палубу.
К нам подходили пассажиры, удивлялись рыбине. Отец объяснял, как она попалась: на крючке оказался малек, щука заглотила его, специально ее не ловили…
Толя смотрел на щуку не с гордостью, а с ненавистью.
– Фашистское отродье, – сказал он.
– Почему? – отец рассмеялся. – Укусила, что ли?
Но дело заключалось не в этом. Видимо, в этой щуке было что-то особенно хищное, жадное и злое, что поразило Толю навсегда.
Когда ему было особенно трудно, когда попадались люди, которые подводили, а иногда и предавали, он вспоминал про щуку и говорил: «Помнишь, глаза-то у щуки какие были? Оловянные. Вот и у этого человека такие глаза. И зубы такие же – мелкие, острые и ядовитые».
Щука запомнилась еще и потому, что отец рассказал историю, связанную с его рождением.
Федор Иванович Солоницын, наш дед, был сельским врачом. Его семья жила в селе Ошминское Тоншаевской волости Костромской губернии (теперь это Тоншаевский район Нижегородской области).
Дед был страстный рыболов и охотник. Однажды, в пору, когда его жена, Прасковья Григорьевна, была беременна, он взял ее с собой на рыбалку: одну побоялся оставить. И вот попалась ему большая щука – она так же, как у Толи, сорвалась с крючка. Прасковья Григорьевна кинулась за щукой, поймала ее, да тут-то родовые схватки и начались…
Дед наш, Федор Иванович, был человеком примечательным. Он совершенно спокойно приезжал в тифозные деревни и лечил крестьян. У него был твердый, властный взгляд – лечил он и гипнозом. Выписывал медицинские журналы из разных стран и за внимание к Нью-Йоркскому гипнотическому обществу был избран почетным его членом.
В двадцать первом году, когда не было ни медикаментов, ни еды, он заставлял собирать травы, заваривать кору деревьев. Многих он спас, а сам не уберегся – заразился и сорока пяти лет от роду умер.
Отец остался в семье старшим. Было ему пятнадцать лет, но пришлось взять на себя заботу о семерых младших братьях и сестрах. Работал он дорожным рабочим, телефонистом, потом на химзаводе в поселке Вахтан. В шестнадцать лет его избрали «завэкономправом» в комсомоле – то есть он отстаивал экономические и правовые интересы молодежи. А в двадцать лет выбрали председателем завкома химзавода. С этой поры начинается его газетная деятельность: в заводской газете, затем, после окончания коммунистического института журналистики (КИЖ), – на посту редактора районной газеты в городе Богородске. Отца приглашают в «Горьковскую правду», где он работает ответственным секретарем редакции. А потом становится собственным корреспондентом «Известий».
В городе Богородске Горьковской области 30 августа 1934 года родился Анатолий.
Здесь я должен сделать пояснение.
Отец наш в юности своей был человеком романтическим. В те дни, когда имена героев челюскинской эпопеи были у всех на устах, в нашей семье родился первенец. Именем научного руководителя экспедиции Отто Юльевича Шмидта отец решил назвать своего сына. Но, когда началась война, мы, дети военного поколения, иначе стали воспринимать немецкие имена. Вот почему еще в детстве брат переменил свое имя Отто на Анатолий. И с этим все в нашем доме согласились.
Отец, чья фамилия не раз появлялась на страницах «Известий», в 1964 году получил объемистое письмо от краеведа Горьковской области П. С. Березина. В письме был очерк о нашем предке Захаре Степановиче Солоницыне. Так само собой получилось, что мы узнали об одном из колоритнейших наших пращуров. Хочу рассказать о нем не из-за моды, а потому, что Захар Степанович – личность крайне интересная. А самое главное (как это ни странно может показаться) – судьба его отозвалась в судьбе брата.
Захар Степанович родился во второй половине XVIII века, умер в первой четверти XIX-го. Был он летописцем из починка Зотово Тоншаевской волости Костромской губернии (теперь деревня Зотово находится на территории Нижегородской области). Личность грамотного крестьянина, ставшего летописцем, не может не заинтересовать.
Починок Зотово был основан почти 200 лет назад крестьянином Зотом Безденежных и Захаром Солоницыным. Оба новосела были выходцами из Касинской волости Вятской губернии.
У одного из потомков Захара Солоницына сохранился портрет, написанный масляными красками на крестьянском холсте. С холста смотрит человек, уже поживший, с длинными черными волосами, курчавой бородой, темными глазами. Взгляд испытующ, суров… В руке он держит книгу, там текст:
«Помышляю день страшный и плачу деяний моих лукавых…»
Как я выяснил позже, отыскивая, откуда взята эта строка, оказалось, она из Псалтыря. Псалтырь разбит на кафизмы (разделы), вслед за которыми при богослужении поются тропари (это краткое содержание праздника сего дня).
Искомая строка оказалась в кафизме десятой, в тропаре, идущем за Псалмом 76.
Как пишет П. С. Березин, старшие потомки Захара Степановича утверждали, что портрет написан самим Захаром. Об этом говорил в 1964 году 73-летний праправнук Захара Степановича, колхозник из деревни Тихоновская Константин Николаевич Солоницын. Он передал краеведу несколько разрозненных книг, написанных Захаром Степановичем. Это наставления и поучения в духе христианской морали. Есть у него и книги светского содержания.
Читая их, нельзя не обратить внимание, что автор получил хорошее по тому времени образование в стенах духовного учебного заведения.
В исторических статьях сборника прошлого века «Костромская сторона»[1] есть неоднократные ссылки на труд Захара Степановича, которого называли «ветлужский летописец». Использовали труд Захара и авторы «Истории Российского государства» (Москва, 1866), книги «Столетие Вятской губернии» (Вятка, 1881), другие историки.
Почему же энергичный исследователь края с незаурядными способностями, образованный человек, обладавший еще и талантом иконописца, не мог найти себе места на родине, а жил в лесной глуши?
П. С. Березин предполагает, что дело тут заключается в товарище Захара Степановича, В. Я. Колокольникове. Учились они в Славяно-греко-латинской семинарии, которая размещалась в стенах Трифонова монастыря. Это было в то время единственное среднее учебное заведение Вятской губернии.
Колокольников как лучший выпускник учится на медицинском факультете Московского университета, затем в Лейденском, Геттингенском университетах. Этого незаурядного человека по тайному приказу Екатерины II задерживают на границе при возвращении домой, отбирают письма, бумаги и под арестом отправляют в Петербург, в Тайную экспедицию. Среди бумаг Колокольникова вполне могли быть и письма его товарища Захара Солоницына. Вот почему он оказывается в починке Зотово – как подвергнутый наказанию. Вот почему и на своем автопортрете он начертал покаянные строки из Псалтыря.
«Поиски рукописей Захара Степановича Солоницына продолжаются, – пишет в своем очерке П. С. Березин. – Продолжается и изучение биографии ветлужского летописца».
И во время учебы, и в первые годы работы ничего этого о своем предке мы не знали. Но к тому времени, когда Анатолий на свой страх и риск собрался ехать в Москву, на первую в своей жизни кинопробу, отец как раз и прислал ему очерк о нашем пращуре, чтобы поддержать сына.
Анатолий никому не рассказывал об этом. Но в последние свои дни, когда мы с ним говорили о самом главном, он сказал:
– Я бы не поехал… Я бы не стал мучить себя… Но я поверил, что играть великого русского иконописца должен именно я. Потому что у кого же из актеров есть такой предок, как Захар Солоницын? Они увидели, что не самолюбие привело меня на съемочную площадку, а что-то другое… Что-то такое, о чем они не знали, а лишь догадывались. Когда они смотрели на меня, ими овладевало беспокойство… И только потом они поняли, что эта роль – моя…
Река
После войны, в сорок пятом, мы переехали в Саратов, на родину матери. Но как бы и не переехали: все равно остались на Волге. Однако и дом, и улица не походили на прежние. Мы поселились у бабушки, Анны Христофоровны, в завокзальном пригороде. Улица называлась Двенадцатый Вокзальный проезд.
Поросшая травой, с деревянными домами, садами-огородами, голубятнями, она, как и все завокзалье, очень походила на деревню.
Но когда мы отправлялись на Волгу, то, перейдя через железнодорожный мост, сразу оказывались в совершенно ином мире – городе.
Походы на Волгу были связаны со множеством впечатлений. И, чем старше мы становились, тем лучше понимали, что отношения с миром, с Волгой выяснить не так-то просто.
Река была не такой, как теперь. Она мощно несла свои воды, полные силы и жизни. Теперь Волга состоит из громадных водохранилищ. Течения почти нет, рыбы мало. Да, река была другой – с тугими и опасными воронками, с заводями, где она нежилась и как бы отдыхала после долгого бега к морю; с плесами, которыми любовался всякий, кто вырос или хоть раз побывал на Волге.
Река казалась то ласковой, доброй, и не хотелось уходить от нее до позднего вечера, пока солнце не скатывалось за дальние увалы, а вода не становилась темной; то представала коварной, предательской – подхватывала течением, и я, выгребая к берегу, чувствовал, что вода засасывает и мне уже не выбраться.
И когда, шатаясь, выходил на песок и валился, тяжело дыша, думал: «Никогда больше не буду заплывать далеко». Но проходил час-другой или день-два, и снова я смотрел, как сверкает вода под солнышком, манит, завлекает. Я понимал, что опасность не миновала, что снова могу попасть на быстрину или в воронку, и снова будут таять силы, а берег будет по-прежнему далеко. Но вода вспыхивала на солнце, и я заходил в нее, улыбаясь и ёжась, и плыл вперед.
Однажды ребята старше нас решили переплыть Волгу с Зеленого острова. Ввязались и мы с Толей. Плавали мы неплохо, но Толе нельзя было мочить голову – у него болели уши. Болезнь началась из-за того, что однажды на Зеленом Толю в ухо укусила оса. Он прихлопнул ее, но не убил, и оса оказалась внутри уха. Выкурить ее оттуда мы пытались по-разному, но безуспешно. Оса время от времени оживала, и у Толи начались нестерпимые головные боли. На пароходе, когда мы возвращались домой, он даже терял сознание. Беда казалась ужасной и непоправимой, ухо у Толи распухло, как от мощнейшего удара. Он стонал и отвечать на вопросы любопытных пассажиров не мог.
Толю выручила бабушка, которую у нас в доме звали Бабаней. Она налила подсолнечного масла Толе в ухо и заставила прыгать на одной ноге.
Оса вылилась вместе с маслом. Бабаня протерла Толино ухо какой-то настойкой и уложила его спать.
С тех пор Толя боялся, как бы что-нибудь не попало ему в уши – даже вода. Однажды это случилось, и он опять мучился.
Тогда он научился плавать почти стоя, торчком и никогда не мочил голову и не нырял.
Вот почему я был против того, чтобы он плыл с нами на левый берег Волги.
– Ничего, где наша не пропадала! – и он вошел в воду и поплыл, стараясь не отстать от ребят, которые, хихикая, поддразнивали его.
Сначала плыли кучно, но Толя стал отставать. Я плавал лучше и поэтому держался около него – на всякий случай. Кроме того, у меня был козырь: если уставал, я ложился на спину, раскидывая руки и ноги, и так выучился отдыхать.
В этот раз как назло пошла волна – сначала мелкая, потом крупней, и, когда я перевернулся на спину, решив использовать свой коронный прием, вода захлестнула мне лицо, и я изрядно нахлебался.
– Ты чего? – услышал я крик брата.
«Все нормально», – хотел ответить я бодро, но ничего у меня не получилось.
Течением нас сносило вниз по Волге. Мы теперь были далеко от того места, куда намеревались приплыть. Ребята были впереди, довольно далеко от нас, да и каждый рассчитывал только на свои силенки.
Я попробовал отдохнуть еще раз – и опять нахлебался.
Сил становилось все меньше, плыть я устал.
Толя оказался рядом и, поймав меня за бок, толкнул вперед:
– Давай!
Я разозлился, что меня больно толкнули, и опять стал продвигаться вперед.
Но недолго.
Во всем теле была вялость, силы улетучились – как воздух, выпущенный из велосипедной шины.
– Давай! – При каждом гребке Толя поворачивался ко мне. Глаза его были вытаращены и блестели.
– Давай! – И он опять больно толкнул меня.
Я увидел, что голова его мокрая, волосы слиплись: когда он толкал меня, волна накрыла его.
Небо затянулось неизвестно откуда взявшимися тучами, стало темно и страшно. Я понял, что пропадаю – больше бороться за жизнь не мог. Закрыв глаза, я пошел на дно, и ноги мои вдруг встали на песок. Из горла вырвался странный звук – то ли я хихикнул, то ли всхлипнул.
Попробовал встать на песок и Толя, но ушел под воду. Он тут же вынырнул, лицо его было перекошено от боли и досады.
Я понял, что стою на песчаной косе, и протянул Толе руку.
Он ухватился за меня и встал на дно.
В это время чиркнула молния, пошел дождь. Пробираясь вперед по песку и каждую секунду боясь потерять найденный путь к спасению, мы вышли на берег, дрожа, как щенята.
Дождик скоро прошел, выглянуло солнышко. Мы отогрелись…
Обратно на Зеленый нас перевез на лодке незнакомый рыбак, увидевший наше бедственное положение.
Дом Бабани, Анны Христофоровны Ивакиной, был разделен на две половины. Мы жили с Бабаней, а на другой половине жил старший из Ивакиных – дядя Гриша.
Кузьмы Осиповича Ивакина, деда, уже не было в живых. О нем расскажу особо – мама ездила в Саратов после кончины Бабани уже из Фрунзе, куда отца перевели из «Известий» собкором. Она и привезла оставшиеся от ее отца, нашего деда, Евангелие, Акафисты и еще его тетрадь с выписками из трудов Святых отцов. Погибли на войне его средние сыновья – наши дядья Иван и Николай. Для нашего рассказа примечателен, конечно, Николай Ивакин – из-за него-то я и рассказываю о маминой родне.
Работать он начал рано – слесарем в вагоноремонтных мастерских. Здесь он встретился с веселым, бойким пареньком – Виталием Дорониным. Они подружились. Общей у них оказалась не только страсть к голубям. Главная страсть была – театр.
Они ходили в кружки художественной самодеятельности. Встретились с еще одним парнем, который бредил театром. Этот был рослый, сильный – вроде циркового борца. А лицо добродушное, свойское. Звали его Борис Андреев.
Скоро всем троим художественная самодеятельность надоела, и они решили определять судьбу. Виталий Доронин и Николай Ивакин с деревянными чемоданчиками поехали покорять Москву, а Борис Андреев решил, что можно учиться и в Саратове, – он поступил в студию при местном драмтеатре.
Через годы они снова встретятся в Москве, а пока судьба более всего благоволит к Николаю Ивакину – он первым начинает сниматься в кино.
Хорошо сложенный, с живыми карими глазами, основательный, умеющий быть и серьезным, и озорным, Николай Ивакин приглянулся многим режиссерам. Но самой интересной оказалась его встреча с Ефимом Дзиганом.
В то время Дзиган готовился к съемкам фильма «Мы из Кронштадта». Роль солдата Василия Бурмистрова он поручает Николаю Ивакину.
…Идет неравный бой. На моряков-балтийцев наступают хорошо вооруженные белогвардейцы. Неуязвима бьющая по матросам бронемашина.
И вот из окопа ловко и скрытно начинает пробираться к бронемашине красноармеец. Бросает гранату. Умудряется выйти к бронемашине с тыла и забраться на нее. Потом винтовкой стучит по крышке люка и с эдакой крестьянской основательностью, с неподражаемым народным юмором говорит:
– Эй, хозяин! Вылазь.
А когда с делом покончено, прямо на бронемашине солдат закуривает самокрутку.
Это – лучшая роль Николая Ивакина.
Наверняка, он сыграл бы и другие значительные роли, как его друзья Виталий Дмитриевич Доронин, Борис Федорович Андреев, ставшие прославленными, любимыми народом артистами.
Но жизнь дяди Коли рано оборвалась: в 1941 году, эвакуируясь из Одессы, где снимался, он погиб под бомбежкой вместе с женой и только что родившимся сыном.
В Бабаниной комнате на стене висели фотографии всех шестерых ее детей. В разное время наше воображение занимали то прапорщик дядя Ваня – щеголеватый, с лихими усами, с саблей на боку; то изящная гимназисточка – тетя Таля. Но более всего нам нравилось рассматривать фотографию дяди Коли. Ведь именно он в фильме «Мы из Кронштадта» ведет себя так удало и лихо!
Удивительно ли, что картина эта была для нас самой любимой и дорогой?
Сначала наша Бабаня слушала, как мы ахаем, молча, но однажды сказала:
– Чего ахают? Это ж кино. У вас другой дядька есть, вот кто подвиг-то совершил. Взаправдашний.
– Это кто же? – несколько иронически спросил отец.
– Как кто? Да Васька Клочков. Он же моей сестры Настасьи сын.
– Какой Васька? Какой Клочков? – отец стал серьезен и во все глаза смотрел на Бабаню. – Это политрук Панфиловской дивизии? Василий Клочков?
– Он самый. – Бабаня встала и хотела уйти.
– Постойте. Что же вы раньше-то не сказали?
– А чего зря болтать? Родственник он вам дальний. А потом, про него и так много хороших слов сказано.
Так мы узнали, что легендарный Василий Клочков имеет родственные отношения с нашей Бабаней и, значит, с нами. Бабаня тоже была личность.
Вот она держит в руках двадцать копеек и говорит, глядя куда-то вбок:
– Ну-ка, внучек, чегой-то я не пойму: пятнадцать, что ли, это копеек?
Так она проверяет нашу честность. Оступишься – тут же получишь от нее по загривку. Рука у нее была крепкая и костистая.
Хорошо я запомнил, как однажды она отделала своего старшего сына, дядю Гришу, за такой вот «подвиг»…
Как-то ночью я проснулся от приглушенного, сдавленного и потому громкого шепота дяди Гриши:
– Алексей! Алексей, слышь? Да вставай! – Он будил нашего отца. – Нельзя свет включать! У меня фонарик… Лежи, Нина, тебя не касается!
– В чем дело, Гриш? – сонно спросил отец.
– Лезут! К нам лезут!
– Кто лезет? Чего ты, в самом деле?
– Дурень, воры! К нам! Я проснулся, они ставни-то щеперят…
– Ну и шуганул бы их, – отец уже был на ногах, мы тоже.
Наша комнатка была рядом с родительской, отделялась занавеской.
Мама засветила керосиновую лампу, до предела увернув фитиль. Стал виден дядя Гриша – он был огромного роста, с крупным, мясистым лицом. Лоб его блестел от пота.
В руках дядя Гриша держал охотничье ружье. Он был геологом.
– Брысь отсюда! – зашипел на нас дядя Гриша и так замахнулся, что мы в страхе отстранились. – Чего делать-то будем, Алексей? Садануть, что ли?