Полная версия
Учебник рисования. Том 2
Однако иная мысль все чаще посещала его. Человек есть не что иное, как совокупность других людей – их знаний, их опыта, их привычек и страхов. Выдавливать раба из себя значит производить операцию выдавливания по отношению к другим людям, это в буквальном смысле значит выдавливать нечто из них. Нельзя наперед знать, готовы ли другие к этой процедуре. Свободное состояние одного человека ниоткуда больше не берется, как только из состояния других людей, по отношению к которым один становится свободным. И если выдавливать по капле раба из себя, то куда уходит эта капля рабства? Вещество нематериальное, рабство не может пролиться на землю, уйти в чернозем. Другие, те, которые тебя составляют, с которыми ты образуешь единое тело, напитаются этой каплей рабства, выдавленной из твоего личного существа. И, напротив, из этих других ты выдавливаешь столько свободы, сколько необходимо тебе для осознания себя совершенно независимым. Всякий человек сделан из других людей, и равно выдавливание рабства из отдельного организма, равно и насыщение этого отдельного организма свободой есть процесс, связанный с другими; это действие, по определению, совершается по отношению ко многим сразу. Иначе говоря, свобода не берется откуда-либо еще, кроме как из несвободы других.
Когда Павел смотрел на Лизу, то видел, что чем свободнее становился он, тем менее свободна делалась она: словно было некое отмеренное количество свободы на них обоих, и чем больше свободы он забирал себе, тем меньше оставалось другому. Он делал то, что было совершенно необходимо его статусу независимого человека, чуждого условностей и пустых обязательств. Он поступал так, как было полезно его независимости, – день за днем он последовательно делал так, чтобы любая деталь общего быта, любая условность, обязательная для взаимного рабства, перестала существовать. Однако рабство в принципе не исчезало – оно просто изгонялось Павлом из своего организма, чтобы в большей дозе достаться Лизе; и свободы не прибавлялось – ее было ровно столько же, как и всегда, только вся свобода доставалась ему одному.
Но свобода, полученная одним человеком, не делает человека ни свободным, ни счастливым. И это Павел понял в те годы отчетливо и навсегда.
В те странные годы, в годы, пока он жил с Юлией Мерцаловой, не женясь на ней, и оставался мужем Лизы, не живя с ней, в те годы он успел стать известным художником. Галерист удачно продавал картины Павла, и, несмотря на то что Павел всего лишь рисовал, а не сочинял перформансов и не делал инсталляций, его имя сделалось известным. Его картины стали покупать некоторые европейские коллекционеры и даже некоторые музеи. Павлу требовалось объяснить для себя такой успех и найти оправдание для денег, которые стали платить ему. Павел объяснял это тем, что в большой цирковой программе (а суета вокруг современного искусства напоминала ему цирк) требуется частая смена номеров. Так нужно делать владельцам цирка, чтобы зритель не скучал. Конечно, есть предпочтительные номера, которым отводится первое место, но где-то в программе между акробатами и фокусниками выпускают на арену и одинокого жонглера. Мастерство это передается из века в век, никак не меняется, но публика по-прежнему любит, чтобы подкидывали факелы. Они выпускают меня на сцену, думал Павел, как того жонглера в цирковой программе – заполнить паузу между номерами. Они смотрят мой номер – и тут же забывают его, потому что следом идут дрессированные медведи, потом фокусники распиливают девушку пилой, потом моржи танцуют на канате – кто запомнит жонглера? Но зачем-то им надо, чтобы я кидал предметы, и так совпало, что мне как раз нравится это занятие. Я воспользуюсь этим промежутком между чужими номерами. Павел по-прежнему не любил современное искусство; все реже он встречался с художниками и искусствоведами, его мысли и дни были заняты другим. Он проводил дни в мастерской за работой и считал, что ежедневно делает нечто противное – принципиально противное – современному искусству. И, найдя для себя удобное объяснение своему успеху, он пользовался счастливой привилегией: бранил современное искусство и художественный рынок и прекрасно продавал свои картины. Таким образом, сложилось определенное мнение о Павле: считалось, что он человек замкнутый, расчетливый и неприятный, к тому же морализирующий, к тому же живущий так, как ему нравится, – а именно, двумя семьями, и делающий это открыто. Однажды, проходя по выставочному залу, Павел подслушал разговор молодых художников. Молодые люди находились в том блаженном возрасте неведения, когда искусство кажется очищенным от забот рынка и моды, и кажется, что можно выбрать будущую биографию по вкусу, как готовое платье в магазине. Один из юношей сказал: а вот я бы хотел, как Павел Рихтер. Вот человек устроился: делает что хочет, картины за большие тысячи продает, завел себе три семьи. И все ему с рук сходит. И не зависит ни от кого. Свобода. Другой ответил: а, Рихтер, этот матерый волчина.
Это они про меня говорят, в ужасе подумал Павел, это я устроился.
И вдруг собственная свободная жизнь предстала ему такой, какой и была она в действительности: собранием отдельных неправд, удачно подогнанных друг под друга для удобства употребления. Вот этот набор удобного вранья я и называю свободой, подумал Павел.
Свободы не существует для личного пользования; отдельная свобода не идет впрок. Лишь тогда, когда ты видишь, что другие счастливы и покойны (а это может произойти, если они тоже свободны), тогда и ты можешь полностью наслаждаться свободой. Поэтому стремление выдавить из себя раба и обрести отдельную от других рабов свободу – стремление пустое и ведет к безнадежному существованию.
Неприлично радоваться конфете, если у твоего соседа нет конфеты, непристойно наслаждаться теплом, если твоему соседу холодно, недопустимо быть свободным, если твой сосед несвободен, и невозможно быть счастливым, если твои близкие несчастны. Это простое заключение открылось Павлу только тогда, когда он уже стал взрослым человеком и успел сделать много поступков, нарисовать много картин и всю свою сознательную жизнь до того посвятить (как считал он сам) борьбе за свободу. Чем более свободен ты сам, отдельно от прочих, – тем более зависимы они, и зависят они с момента твоего освобождения от общих обязанностей именно от твоей свободы. Счастье и несчастье Лизы зависело от того, что решит свободный человек Павел, и каждым моментом своей свободы Павел делал ее зависимость все более жестокой. Значит, свобода одного человека может осуществляться лишь в ущерб свободе многих, и называется эта свобода – властью. Так и происходит, когда один человек освобождается от обязательств перед другими, а те еще не чувствуют себя свободными: именно в этот момент то чувство независимости, которое было целью, переходит совсем в иное чувство – в чувство власти.
Если бы все люди могли стать свободными одновременно, думал Павел, если бы каждый, именно каждый из них вдруг ощутил прилив сил и права – сделало бы это возможным счастье одного свободного человека? Да, только так – освободиться всем и сразу, так надо сделать: и разве отдельный человек, провозглашающий себя независимым, он становится примером для остальных? И Павел не знал, что ответить. Во-первых, он не мог представить себе, что Лиза захотела бы быть свободной от своих обязанностей, – не было у Лизы таких желаний; во-вторых, если бы все сразу освободились от привычных законов и обязательств, то что тогда представляла бы из себя отдельная свобода – от чего она бы освобождала? Именно наличие многих несвободных делает отдельную свободу возможной; именно желание отъединить свою волю от других воль и есть желание свободы. Те, другие, они будут пребывать в цепочке связей и взаимном контроле, но твоя отдельная воля эту цепочку разорвет. И в этот самый момент ты сделаешься превосходящим их по возможностям и волеизъявлению и, значит, обретешь власть над ними. И твоя власть (твоя свобода) никогда не будет им, другим, во благо, потому что если они все также ощутят себя независимыми, тогда и твоя свобода перестанет существовать, а значит, ты этого никогда не допустишь. Если бы зависимости от воли другого изначально не было никакой, то не было бы потребности в свободе. Но – и эта мысль все настойчивее возвращалась к нему – не является ли ошибкой противопоставление зависимости и рабства – свободе? Возможно, слово и понятие «свобода» (а стало быть, и стремление к таковой) употребляется здесь неточно. Разве именно свободу обретает человек, вырываясь из цепочки зависимостей? Он обретает власть, и, значит, то, что мы называем борьбой за независимость и свободу, есть борьба за власть. Именно власть и противостоит зависимости и рабству, а свобода здесь ни при чем. Свобода – это нечто иное, совсем иное, и вряд ли можно сказать, что человек освободился, если он обрел возможность не участвовать в долгах и обязанностях закабаленных ближних.
Значит, все, что делалось им для освобождения себя от общей морали и общих обязанностей, не принесло ему никакой свободы, а принесло только стыд. Он не стал счастливее оттого, что поступал так, как хотел, и делал то, что другие не разрешили бы себе делать.
Именно властью он наделил себя – властью над близкими, над Лизой, над Юлией, над своими родственниками – над всеми теми, кто теперь зависел от его свободы. Как захочет он, как сложится его решение – решение свободного человека, так и сложится их судьба.
У него развилась привычка придумывать, какая была бы жизнь у него и у других, если бы этим другим он мог и захотел посвятить свою жизнь до конца, безраздельно. Он играл с собой в эту игру от отчаяния и вины: воображал себя стариком, проведшим всю жизнь свою с одной лишь женщиной и на склоне лет подводящим итоги счастливой жизни.
Он думал, какова могла бы быть жизнь его с Лизой, если бы все свое внимание, любовь, которой так ждет Лиза, он отдал только ей и никогда ни единой части от этой любви не взял бы назад. У них будут дети и внуки и честная – это слово болезненно врезалось в сознание – честная старость.
И он думал о том, как сложилась бы его жизнь с Юлией Мерцаловой, если бы все, что он может, он отдал только ей. Время стерло бы обиды и претензии, он забыл бы, что чужие руки, руки многих мужчин, трогали ее, он избавился бы от этого груза памяти – и ее избавил бы тоже.
И он думал о том, как бы сложились его отношения с матерью, если бы он не сердился на нее, а исправно исполнял свой сыновний долг. Разве не хочет он, как это бывало, пока он рос и был еще маленьким, прижаться к ней? Разве нельзя все вернуть в то счастливое нормальное состояние, когда все в отношениях скреплено лишь любовью и доверием и нет задних мыслей? Он не пенял бы ей за былой брак с Леонидом, он вовсе позабыл бы свои претензии к неприятному ему Леониду. В чем же винить ему Леонида? В том ли, что он страстен и красив? Что же мы имеем друг против друга, думал он. Лишь пустые амбиции, связанные с телом, с постелью, с потом и слюной, с материей и тленом – но под этой материей есть душа, и душа нетленна.
Он лежал без сна и все придумывал и придумывал, как бы сложилась и устроилась жизнь, если бы все люди поступились своими телесными амбициями и страстями. Пусть все начнется с меня, думал он, пусть я сумею и найду в себе силы жить и любить беззаветно, не в постели, не телом, не страстями, но всей душой; пусть сумею оградить любовью того, кого люблю, а не ранить.
И чтобы сделать так, то есть выполнить долг (поскольку это и есть долг человека – посвятить себя счастью других), следовало отрешиться от всего, что приносит удовлетворение амбициям. Надо отдавать, а не брать, думал он. Они не должны мне, но я – я им должен. Исполнять долг значило отдать все (так и солдаты исполняют долг) – совершенно все, что есть, то есть время, силы, заботу, мысли – другому человеку.
Он думал о том, как сложилась бы жизнь стариков – Соломона Моисеевича и Татьяны Ивановны, если бы он посвятил свою жизнь их старости. То, что он буквально не может этого сделать, связано совсем не с работой, как он привык говорить, не с тем отнюдь, что он посвятил себя искусству, но лишь с тем, что в его собственной жизни – хаос, и он никогда не свободен от хаоса. Именно то, что он сам лишен дома и семьи, сделало жизнь его стариков беззащитной и жалкой. Разве эту жизнь, разве такую старость они заслужили? Он приводил бы к ним внуков, он выслушивал бы сентенции старого Соломона, он сделал бы так, чтобы его вечно обиженная бабушка Татьяна Ивановна не чувствовала себя более одинокой. Вот тогда (и, к сожалению, другого способа придумать было нельзя), когда он решит, какой из двух женщин надо отдать себя целиком, тогда он сможет разделить заботу о стариках с ней, с этой женщиной, тогда он приведет их общих детей к старикам. Тогда внуки будут радовать их глаз, тогда покой и порядок войдут в их дом. Они все вместе станут пить вечерний чай на кухне – и сделается так, как было в детстве, когда все вокруг было окутано единой безоблачной любовью и никто никого не предавал.
А отец? Он рано начал спорить с отцом, с отцом, который научил его всему, который читал ему книги. Зачем же он делал это? Он никогда не знал бы Шекспира и «Трех мушкетеров», если бы его отец, гуляя с ним по парку, не пересказал ему сначала эти книги. Он вспоминал, как отец везет его в детский сад, и они стоят в тесном автобусе, и отец читает ему «Песнь о Роланде». Однажды, когда Павлу уже исполнилось двадцать лет, ему показалось, что отец его отстал от жизни, не понимает и не видит того, что происходит, что он слишком занят своей философией искусства – а какая может быть философия в практическое время? Тогда было бурное время: авангардные юноши решали судьбы мира и страны, а отец его сидел в библиотеке – и жизнь проносилась мимо него. И Павел смеялся над записками отца, он находил их наивными и устаревшими. И его отец, молчаливый, упрямый, отворачивался, когда Павел и его мать, Елена Михайловна, принимались шутить над его бесплодным писанием. А тогда, когда Павел решил заглянуть в бумаги отца, было уже поздно и обсуждать написанное было не с кем.
Он думал о том, что предательством следует называть уже то, что человек старается уклониться от своих обязанностей – то есть от того, что может радовать его ближнего. Он думал о том, что дороже всего спокойные глаза Лизы, а ее глаза уже никогда не бывают спокойными. Он думал о том, что отдал бы что угодно, лишь бы опять дотронуться до руки отца, чтобы его спокойная сила перетекла в руку Павла. Но руки этой уже не было, и сил взять было неоткуда.
Когда его отец умирал, Павел был в гостях у протоиерея Николая Павлинова. Собрание было исключительно достойным. Предметы спора были увлекательны и казались важными. Он ел и пил, подшучивал над современным искусством, напился пьяным и радовался, что общество просвещенных людей выделяет его и отмечает как человека особенного. Взгляды его на культуру были необычны, он ввязывался в споры, тянулся через стол за бутылкой, подливал в свой стакан, перебивал собеседника, отстаивал свою – и очень яркую – позицию, говорил громко и страстно. Многое из того, что он сказал в тот вечер, он слышал когда-то от отца, просто перефразировал, и ему уже стало казаться, что это он сам так придумал. Никто из гостей не мог равняться с ним остроумием и парадоксальностью – он стал героем вечера. В этот вечер умер его отец – и Павел знал теперь, что умер он именно тогда, когда Павел тянулся за бутылкой через стол, резко и остроумно парировал реплики, применял все те навыки беседы и думанья, которым он обучился у отца. Павел не был буквально виноват в его смерти – он не знал, сидя в гостях у Павлинова, что отец сейчас умрет, но вот отец умер, и сделать ничего было нельзя, и спорить было не о чем.
Когда говорят, что кого-либо жжет стыд, это выражение обычно не понимают буквально; однако стыд именно жжет. В груди давит, делается горячо и душно, хочется и не можется вздохнуть, словно некая жаркая сила пережимает горло – вот что делает стыд. Ты идешь – и не видишь пути, дышишь – и не чувствуешь воздуха. Стыд давил и жег Павла, и непоправимость сделанного ужасала его.
Он привык считать, что человек в состоянии исправить причиненное зло, – но как исправить зло, причиненное сразу многим? Как исправить то, что сделано умершему? Он не может, не может изменить ничего из того, что он совершил в отношении отца – ни одной своей кривой усмешки он не может взять назад. Но разве нельзя исправить то, что сделано в отношении живых? Как это сделать? Если зло сделано так, что, выправляя его в отношении одного, ты усугубляешь его в отношении другого, – как быть? Он понимал, что это именно и есть проявление власти – и уж никак не свободы – распределять и дозировать зло, исправить зло, сделанное одному, а другому сделать еще больше зла. Получалось так, что его независимая свободная сущность распоряжалась другими и делала их ничтожными. О, если бы можно было прожить несколько жизней – и каждую из них посвятить кому-то одному! Но жизнь была одна, большая часть ее была уже прожита. Надо было бы поступить так: разделить свою сущность на много сущностей, на множество отдельных частей, чтобы каждой частью выстроить новую цепочку долгов и зависимостей и уже внутри каждого случая исправлять зло. Ведь можно одновременно заботиться и о Лизе, и о Юлии, и о стариках, и о матери, и еще о ком-нибудь, разве человек – отбросив собственный интерес – не может посвятить себя служению всем? Он не может отдать себя целиком Лизе – а если сделает так, то разрушит все, что связывает его с Юлией; он не может и не хочет отдать всего себя Юлии – а если он сделает так, то не сможет вовсе заботиться о Лизе. Не следует ли считать тогда, что его воли, его отдельной свободы не существует более; пусть уйдет она, эта обретенная им власть. Он перестанет существовать как единое целое, но отдаст себя другим, разорвет на части, разнимет единую сущность, и пусть не будет его больше, но не будет и бед, причиненных этой властной свободной личностью.
Довольно ли будет им одной лишь части меня?
Мы отдаем ближним только часть себя, думал он, и то, насколько велика эта отданная часть, какая именно это часть от целого, сказать никто не может. У иных – а я встречал таких людей – само целое не особенно велико, поэтому и та часть, какую они могут истратить на заботу о ближних, невелика. Люди привыкли к тому, что имеют мало и отдают мало, и многого люди не просят; так повелось, что для внимания к другому расходуется небольшая часть, и довольно того. И никто их не может упрекнуть в этом – у них просто получается так, а иначе не получится. Более того, уж если решено, что для заботы о другом выделяется только часть сущности, то никто не может упрекнуть, что ты выделяешь одну часть для одного, а другую – для другого: мало ли на сколько частей можно разрезать один пирог? И никто не может знать, какого размера этот целый пирог – то есть ты сам, твоя сущность, – этого не можешь знать даже ты, потому что трудно собрать воедино те части (пусть небольшие, но их нарезано было много), которые ты отдал другим. И если твоя сущность богата, думал он, не значит ли это, что она может быть истрачена на очень и очень многих, что этот пирог можно нарезать бесконечно? И в те минуты, когда он хотел успокоить себя и найти оправдание себе, он вспоминал притчу о пяти хлебах, коими было накормлено много тысяч людей. Не говорит ли это о том же самом?
И однако – в этом рассуждении помогало простое геометрическое воображение – хлеб невозможно нарезать на тысячу частей, как тонко ни режь. Хлеб можно раскрошить – разъять на тысячи крошек, но будет ли довольно одной крошки для пищи? Вряд ли столь малый кусок, одна крошка хлеба, смогла бы насытить человека. И вряд ли, думал он, такой уж большой прок получают другие люди от того, что малая часть тебя вовлечена в их жизнь. Не может быть, чтобы от маленькой части целого существа была польза. Ведь то чувство, которое вовлечено в заботу о другом, мы называем любовью – а разве любовь можно делить на части? Разве существует мера любви? По всей видимости, притча о хлебе говорит о противоположном: неразделимая сущность, отданная целиком и страстно, – только такая может напитать многих. Никто и не пытался делить хлеб – его просто вынесли людям, и те насытились. Один хлеб испечен лишь для одного, и может быть передан лишь ему одному. Как происходит насыщение многих и многих от единого сущего, предназначенного только для одного, – в этом и есть чудо любви и веры. Нераздельная сущность может быть отдана лишь одному человеку, но через него она напитает и многих. Искусство явлено в мир затем, чтобы показать нам, как устроено это чудо, разъяснить его механику. Человек – искусство свидетельствует это – обязан отдать любви всего себя целиком, без остатка. Картина написана одним художником и для одного зрителя – для самого художника или для Бога. Если картина хороша, она станет утешением многих поколений – она и будет тем хлебом, который напитал много тысяч людей. Но картина – цельная вещь и требует всей сущности художника сразу: картина собирает в себе весь опыт человека, все его пристрастия, все его силы. Картина никогда не будет хорошей, если художник чего-то не отдал ей, она требует всего человека целиком: так отдают себя вере. Он вспоминал Лизино лицо в те минуты, когда она молилась или была в церкви, – лицо это излучало такой покой, такую кроткую покорность и радость, что очевидно было: все ее существо перетекало в молитву.
Он спросил ее однажды, за кого она просит Бога, и Лиза ответила ему: за тебя. В тот момент, когда она ответила так, Павел подумал, что такое признание словно загоняет его в ловушку, делает его должником. Я не просил молиться за меня, хотел крикнуть он Лизе, я не просил за меня просить! И потом, о чем же просит она для него – уж не о том ли, чтобы он вспомнил супружеский долг и вернулся к ней? И он увидел в такой вере расчет и усомнился в ней. Но потом он подумал так: а что, если она просит (и о чем же еще она может просить?) лишь о том, чтобы вернуть мир и цельность моей душе? Если такое произойдет, как может знать она, кому именно достанется эта цельность? И значит, в ее просьбе нет расчета на выгоду, а только забота обо мне.
Но мне не нужно такой заботы, думал он.
Когда Павел засыпал подле Юлии Мерцаловой, он долго лежал без сна, и он думал о Лизе, и о том, как Лиза молится за него, и стыд жег его каждое мгновение. И он не мог дышать, и воздух обжигал его, и хотелось кричать. Он кричал про себя: пусть она будет счастлива, пусть ей будет покойно и легко! Возьмите все, что есть у меня, мне не нужна эта ворованная свобода, мне не нужна ваша молитва, отпустите меня, я не выдержу больше!
Почему именно я, тот, кому предназначено спасти искусство, кто обязан быть честным и прямым, тот, кто должен отличаться от кривого нашего времени, именно я должен оказаться мелким обманщиком, шельмецом, вором? Почему у ловкача и беспринципного художника – у такого, который и не думает ни за что отвечать, почему у него все обстоит благополучно с нравственностью и долгом? Я должен, должен разорвать. Я обязан сказать Юлии (иногда он говорил: Лизе), что больше не увижу ее.
И иногда, когда он уставал себя винить, когда он уставал выбирать, когда крик глох в его груди – тогда он находил, что именно такая постыдная ситуация, в которой он оказался, и отличает его от людей неглубоких, одномерных.
Люди, с которыми он сталкивался в жизни, то есть художники, актеры, писатели, журналисты – жили сумбурной, запутанной личной жизнью. Трудно было понять, как и с кем именно живет Семен Струев – сегодня с одной, завтра с другой, и, по всей видимости, не тяготится этим. Что происходило в личной жизни Гриши Гузкина или Осипа Стремовского – понять было вовсе невозможно. А что касается так называемых простых людей – так они, сколько можно было судить со стороны, и вовсе не придавали значения поворотам биографии. Ну, случилось так, что же делать? Ничего не попишешь: жизнь-то все равно идет.
Юлия Мерцалова рассказывала ему истории из жизни коллег-журналистов; она объясняла Павлу, что безвыходных ситуаций не бывает, что люди – даже самые обыкновенные люди – находят выход из любовных коллизий. Ну что здесь особенного? Она рассказывала про дизайнера их издания Валентина Курицына, про то, как Курицын справился с подобной ситуацией, и обе дамы его прекрасно ужились друг с другом, и прежняя жена играет с детьми от жены новой. И редактор их газеты Василий Баринов сменил несколько жен подряд – но сделал это без истерик, по-мужски. Решил – и сделал. И никто не обиделся, никто не пострадал. Страдания, уверяла Юлия, начинаются из-за колебаний. Реши, хочешь ты сделать этому человеку добро или нет. Если нет – то так и скажи, зачем темнить? Вот другие люди решаются на поступок – и говорят: мол, пошла прочь, старая дура, постыла ты мне. Или деликатным образом, но по сути то же самое. Светскую Москву в те месяцы развлекал роман прогрессивного журналиста Пархома Переперденко с красоткой Варварой Гиацинтовой, причем оба героя бестрепетно простились с многодетными семьями. Может быть, эти люди не старались поступить хорошо, думал Павел, может быть, они поступали просто так, как хотели, – и все? Однако не в этом ли и заключается житейская мудрость? Эти люди поступками не разрушали общий ход вещей. Они не вставали своим хотением над общими правилами – они не объявляли себя свободными от общей судьбы; но внутри общих правил они вели себя так, как диктует ситуация: полюбил – разлюбил, и что здесь особенного? Проблемы возникают, думал Павел, именно тогда, когда берешь на себя слишком много, когда воображаешь, что освободился от общей морали – и должен подать пример свободы. А какой свободы? И зачем?