Полная версия
Учебник рисования. Том 2
– Парламентская республика? А президента побоку?
– Мы его тоже примем в партию. Пусть сотрудничает. Ну, разумеется, он в курсе наших планов, для него партию и готовим. А то что же получается? У Тушинского партия есть, а у нашего президента совсем никакой партии. Это разве честно?
– Давайте поинтересуемся, что Луговой думает?
– Иван Михайлович, – сказала полная дама в кимоно, – принципиально не вмешивается.
– Без начальства разберемся, нам указы не нужны, – Басманов подмигнул собранию. – И мне бы, строго говоря, в стороне надо отсидеться, не удержался, пришел! Не выдавайте старика! – И сверкнули золотые коронки, и дрогнули вараньи складки на шее; так он смеялся. – Какой из меня политик: пришел посмотреть, как молодые дела делают!
– Бросьте, Герман Федорович, молодым у стариков есть чему учиться, – это депутат Середавкин сказал. Он сидел на мягком диване подле Юлии Мерцаловой и Павла Рихтера и говорил так:
– Так вы, значит, Рихтер? Соломона Моисеевича внук? – депутат Середавкин привлек Павла, задержал его руку в своей. – Обязательно передайте, что ничего не забыл и благодарен за уроки! И на лекции вашего уважаемого деда ходил, но особенно помню выступления его матери – Иды Яковлевны Рихтер. Ведь какой оратор: зал ей стоя хлопал! Настоящая коммунистка – не то что продажные брежневские ворюги! Какая страсть! – И волнение обозначилось в утиных чертах депутатского лица. – Испанскую войну прошла, активистка! И ничего для себя! Все – людям! Мы, молодежь, – сказал депутат Середавкин, именуя этим словом себя и своих сверстников в те далекие пятидесятые годы, – с нее пример брали. Я считаю, что возрождение правового сознания началось с них – с коммунистов-коминтерновцев. Сталин, – закручинился Середавкин, – их расстреливал. Но те, что уцелели, дали урок стойкости.
– Никогда не поверю, что вы коммунист. – Юлия Мерцалова улыбнулась своей чарующей улыбкой – и Середавкин вернул ей улыбку: ну как вы могли подумать?
– Полагаю, – сказал депутат Середавкин, – что мне, громившему коммунистов в первые годы перестройки, мне, голосовавшему за вынос Ленина из Мавзолея, нет нужды доказывать, что я не коммунист. Ненавижу марксистскую демагогию! Мы вынуждены были прятать свои убеждения, говорить эзоповым языком. Я работал в журнале «Проблемы мира и социализма» – был в советской Праге такой оазис вольнодумства. Мы верили, что придет социализм с человеческим лицом, – и депутат Середавкин наморщил свое утиное лицо ироническим образом, повествуя о былой наивности. – Да, лучшие кадры интеллигенции ковались там: Потап Баринов, Савелий Бештау, Михаил Горбачев – лидеры перестройки вышли из пражских бесед! Пусть то, что нас окружает, думали мы, фальшиво, но ведь были же бессребреники! Были не сломленные Сталиным утописты! Значит, надежда жива! Как мы спорили! До хрипоты! Нет, – закончил исповедь Середавкин, – я от прошлого не отрекаюсь. Так и передайте вашему деду – чту его матушку и уважаю ее убеждения!
– Помним и чтим! – сказал Басманов, – и на пример равняемся. Так, молодой человек, и скажите вашему деду: не подкачаем!
– «Проблемы мира и социализма», – подтвердила Юлия Мерцалова, – и «Новый мир» – начало положено там.
– За ними – «Европейский вестник» и «Актуальная мысль»! Знаковые имена! Бренды демократии! И ваша газета, – подхватил галантный Середавкин, – стала синтезом традиций. Кстати, собираюсь программную статью предложить. – Середавкин придвинулся ближе к Мерцаловой и принялся обсуждать с ней фамилии, мнения, рекламу партий – то, что было интересно обоим и что Павел старался не слушать.
После беседы с депутатом Мерцалова направила свой легкий шаг в сторону банкира Щукина, заговорила с ним. И Соня с неприязнью смотрела, как стриженая красавица заставляет рослого важного человека возбужденно смеяться, переминаться с ноги на ногу, делать размашистые жесты руками. Что же, разве совести у нее нет, думала Соня. И с одним она кокетничает, и с другим. Смотреть противно.
Павел Рихтер тоже глядел на эту сцену без удовольствия. Всякий раз, как выезжали они с Юлией в публичные места, он превращался в спутника светской красавицы и ревниво следил за ее улыбками.
– Хороша наша Юлия, – сказал голос за его плечом, и Павел повернулся. Говорившим оказался дизайнер Валентин Курицын, и был он сильно пьян.
– Хороша! И одевается как! Ни одной ошибки!
Павел с изумлением глядел на пьяного дизайнера.
– Здесь Гуччи. Тут – Дольче и Габбана. Туфельки – Прадо. Правильная женщина.
Павел не нашелся что сказать.
– Мне, знаете ли, тоже есть что показать! – и дизайнер распахнул пиджак, предъявив ярлык на подкладке. – Эмерджильо Зенья! Недурно? А брюки – Донна Карен!
Павел отвернулся, но дизайнер тронул его за плечо, привлекая внимание.
– Ботинки – Хьюго Босс!
Павел пошел прочь, а Курицын бросил вслед еще одну реплику:
– Носки – Версаче!
«Сам виноват, – думал Павел. – Если бы я женился на ней, то не было бы этого двусмысленного положения, когда комичный человечек обсуждает со мной ее наряды. В самом деле, для чего так много внимания отдано тряпкам? И столько сил – общению с прохвостами? Но что же остается ей? Она должна утверждаться, ей нужно стать незаменимой в профессии, раз самолюбие ее уязвлено. Она обижена мной – и хочет утвердиться в своем деле. Я сам заставил ее искать признания у банкиров и дизайнеров, не на кого мне жаловаться». Он говорил себе эти разумные слова, и однако против воли в нем поднималась неприязнь к Юлии, к ее работе, к стилю жизни этих людей. Павел уверял себя, что сам присутствует в светских гостях только как свидетель – для того чтобы запомнить детали и нарисовать. Он начал писать картину «Бал воров» и запоминал типы лиц для картины.
VIIСобеседник Сони Татарниковой отстаивал сходную позицию – он тоже видел себя как свидетеля неправедного мира.
– Я скажу тебе, – продолжал другой мальчик, – почему в Древнем Риме преследовали христиан. Они всем этим сенаторам и патрициям были как укор, как лишний свидетель.
Соня прожила под одной крышей с профессором Татарниковым слишком долго, чтобы не знать простых вещей. Сергей Ильич за рюмкой водки не раз обсуждал римскую историю.
– Между прочим, – сказала Соня, – готы, которые Рим разрушили, как раз и были христианами. Ты до этого места еще книжку не дочитал? – и другой мальчик покраснел. И, поставив собеседника на место, Соня словно взяла реванш у той стриженой красавицы. Полюбуйся, словно сказала она ей, не только обои менять умею – я про древнюю историю все знаю. «Жалко, эта дамочка не видит, – подумала Соня, – любопытно бы у нее спросить про Древний Рим. В следующий раз именно так и надо поступить. Она мне про обои, а я о чем-нибудь историческом спрошу. Вы, кажется, в газете работаете? Наверное, знаете много. Никогда не интересовались…» – и Соня задумалась: что бы такое у дамочки спросить, чтобы сбить спесь?
С перекрестка просигналил автомобиль, это шофер Кротова, которого заботливый Дмитрий прислал встретить Соню, давал знать, где он остановился. Соня обратила внимание, что на этот раз автомобиль был личный – светлый «мерседес»; служебная машина у Кротова, разумеется, была черной. Автомобиль погудел раз, потом другой, потом шофер опустил стекло, выглянул, помахал фуражкой.
– Сливки общества, – желчно произнес другой мальчик, глядя на автомобиль, – Как говорят американцы, cream of society. Самый сладкий крем общества. А самый сладкий крем собирается в Кремле, поэтому он так и называется – Кремль, – и мальчик засмеялся шутке и забыл о своей ошибке в истории. – Кремовый автомобиль не за тобой приехал? Знаешь этого цуката в фуражке?
Соня ответила не сразу, подумала. Но все-таки ответила отрицательно.
– Мало ли кому он сигналит, – сказала Соня. – Теперь у многих машины.
– И личные шоферы у многих, – сказал другой мальчик.
– Если хочешь знать, это действительно так.
Они прошли еще немного, а машина медленно ехала за ними, деликатно притормаживая, если они останавливались.
– Видишь, следят, – сказал другой мальчик, – не отстают.
– Тебе везде опасность мерещится. Я думаю, все остальное обойдется так же, как с этим автомобилем.
– Ты что имеешь в виду? Судьбу России?
– Нет, твою работу и все эти страхи.
– Из газеты меня скоро выгонят. Баринов раз в месяц одного сотрудника выгоняет, чтобы другие лучше трудились.
– Я могу устроить так, что с Бариновым поговорят. У меня есть знакомые, – сказала Соня, – которые могли бы на него повлиять.
– Снимут телефонную трубку – и посоветуют? Скажут: есть мнение – не надо обижать Колобашкина. Или пришлют кремовое авто с шофером. А шофер передаст письмо в кремовом конверте.
– Примерно так. Может быть, тебе стоит сменить отдел. – Соня научилась видеть вещи реально, решать конкретные проблемы быстро. – Иди в отдел светской хроники. Там надо писать про богачей, но с юмором. Вот ты и будешь их вышучивать.
– Нет, спасибо. Я про них даже думать не хочу.
– Россию продали, да?
– Продали.
– Тогда попробуй про искусство писать. Художники чем плохи?
– Не хочу я про них писать. Они богатым бассейны расписывают, а обычную публику дразнят. Штаны снимут и голым задом крутят.
– А ты бы хотел, чтобы бедным бассейны расписывали?
– Нет у бедных бассейнов, вот беда. Расписывать нечего. Нет, в отдел культуры я тоже не пойду.
– Тогда уйди из газеты. Знаешь, ты мог бы работать в предвыборном штабе какого-нибудь политика. Найдем партию, чтобы она о простых людях заботилась, – демократическую партию, либеральную. Программа хорошая, я думаю, тебя раздражать не будет.
– А я думал, они только богатым хотят жизнь наладить.
– Что ты! Они всем хотят хорошо сделать.
– Стать агентом по связям с общественностью?
– Разве плохая работа?
– Не выйдет у меня ничего. Я насмотрелся на этих агентов по связям с общественностью – интервью у них брал. Проходимцы и сволочи. Зарплата одного агента в сто раз больше, чем у ста бабок, которым он рассказывает про равенство. Они устраивают деловые завтраки с банкирами, а на обед у них постное меню, потому что летят в провинцию – работать с избирателями. Зато уж за ужином они берут свое: идут в ресторан с иностранными инвесторами стерлядь кушать.
– И это тебе не по душе.
– Не по душе.
– И ничего другого найти тоже не можешь.
– Нет ничего другого.
– Вижу, – сказала Соня весело, – не удалась у тебя жизнь.
– Бывает лучше.
– И тебе все время очень обидно, да?
– Иногда очень.
– А скажи мне, – спросила Соня с обычной своей улыбкой, крупнозубой, задорной, – скажи, почему ты все время жалуешься? Если ухаживаешь за девушкой, постарайся показать, какой ты сильный и смелый, чтобы ее заинтересовать.
– Не надо, – сказал другой мальчик, – мной интересоваться.
– Я думала, – сказала Соня, – что, когда любишь человека, хочешь быть ему интересен.
– А я тебя не люблю, Соня, – неожиданно сказал другой мальчик; он сам удивился, как это сказалось, он не собирался так говорить, – я совсем не люблю тебя. Я смотрю на тебя, как ты глазами двигаешь и улыбаешься, и мне теперь все равно. Это раньше мне хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы ты улыбнулась и я опять увидел, какая у тебя ямка на правой щеке. А теперь мне не нужно. Я даже стыжусь того, что тебе в любви объяснялся, я бы хотел, чтобы того дня и не было вовсе. Я сказал однажды, что тебя люблю, а ты мне не ответила, засмеялась. Помнишь? Ты уверена была, что я всегда буду под рукой. А я и был всегда под рукой – как песик дворовый. Его погладят, ему и счастье. Его прогонят, он понимает, что заслужил. Его в дом не берут, а колбасные обрезки в газетку завернут и кинут песику – если, конечно, настроение, подходящее для благодеяний. Ты со мной погулять сходишь, послушаешь, как я на жизнь жалуюсь, – и пойдешь к тем, с кем интереснее, кому жаловаться не на что. Ты теперь ходишь к этому дядьке, Кротову, я знаю. Думаешь, я не знаю? Журналисты все знают, у них работа такая. Кротов – это с плешью такой дяденька, правда? Губки бантиком и лысина розовая. Он в большом сером доме живет, над прудом, мне говорили. Его с охраной возят, в машине с мигалкой, потому что он прогрессивный политик. Он министром будет. Он к нам в газету наезжает, к Баринову – большую политику обсуждать. Он же вор, Соня, как все они, такой же вор. Ну что ж, тебе как раз такой и нужен, Соня. Ты не обижайся, я тебя обидеть не хочу. Зачем тебе на меня обижаться? Кто я такой? У меня и родственников интересных нет, и знакомых богатых нет. И мать у меня необразованная. Ты без меня обойдешься, Соня. Но знаешь, и я без тебя обойдусь. Я любить тебя больше не стану, Соня. Я тебе вот что скажу, Соня. Я вам всем всегда буду – враг. Я вам всегда буду чужой. И я хочу быть вам чужим, я ни за что не стану таким, как вы. Я – другой. Я всегда останусь другой. И вам всегда, всегда, всегда будет страшно оттого, что я есть. Вы будете жить в своем богатом доме, и ездить на кремовых машинах с мигалками, и ходить в дорогие рестораны, и смотреть альбомы с фотографиями родни – а счастливы вы не будете. Вы будете всегда знать, что я смотрю на вас со стороны – и презираю вас, и вам никогда не будет спокойно.
– Ты не имеешь права так со мной говорить, – ответила Соня ровным голосом; порода отца сказалась в ней – она не выказала волнения, только оскалила крупные зубы и сверкнула черными глазами, как Тофик Левкоев, когда случалось ему отдавать какое-либо строгое распоряжение, – я тебе повода не давала. С чего это ты, друг милый, вообразил, что я тебе подотчетна? Если на что надеялся, так это твоя проблема, а я здесь ни при чем.
– Нет, – отчаянно крикнул другой мальчик, – нет, я поверил тебе! Я надеялся на тебя! И ты знала это! Мы вместе росли, одной жизнью жили, а потом ты меня предала – а себе сказала, что тебе просто повезло. Думаешь, тебе есть прощение? Теперь иди прочь, иди к ним! Вас все примут, везде будете ко двору, но ты знай, что мне – мне ты не нужна. Я для вас – ничто, меня в расчет не берут, мое мнение для твоих ворюг немного стоит, но ты всегда будешь знать, что мне, именно мне, ты не нужна.
– Ты сам, ты сам к нам придешь, сам просить будешь! – Она повернулась и побежала прочь, к машине, а шофер распахнул ей дверцу.
– Ведь добра ему хотела, помочь хотела. – И Соня откинулась на кремовое сиденье, и машина тронулась рывком, как любил Кротов, с места беря разбег. – Заботилась о нем, – и вдруг голос сорвался, взвизгнул, и Соня заплакала. Шофер увидел в зеркало, как скорчилась она на сиденье, и услышал жалкий, тонкий, долгий вой.
27До того как приступить к работе над картиной, художник должен проделать работу над собой. Иконописцы постились и шли к исповеди перед тем, как взяться за кисть. Они надевали чистые рубахи, словно сама техника живописи не грязна.
Леонардо и его современники оставили довольно указаний, регулирующих поведение художника. Эти правила основаны на том, что стиль жизни художника обязан соответствовать тому, что он изображает. Художники Возрождения выглядели за работой столь же торжественно, как священники или музыканты.
В дальнейшем появилось много примеров, опровергающих этот стереотип. Авантюры Челлини и Караваджо смотрелись революционно на фоне строгих правил, но они померкли рядом с богемной жизнью дадаистов. Для последних уже не было сомнений – художник должен выглядеть необычно, шокировать публику. Что касается современного творца, то наличие грязного свитера, употребление наркотиков, пьянство и несимпатичное поведение стали столь же необходимыми характеристиками его, как в Средние века – чистота рубахи и строгость поведения. Можно сказать, что приметой цеховой принадлежности стал нездоровый образ жизни.
В двадцатом веке художники пришли к прагматическому выводу: коль скоро искусство – работа грязная и краски имеют свойство пачкать, не имеет смысла соблюдать чистоту. Труд наш тяжел, мы не скрываем профессии. Парадоксальным образом именно техническая сторона живописи занимала в двадцатом веке крайне небольшую часть работы. Для того чтобы покрыть холст пятнами, требуется меньше усилий и времени, чем для того, чтобы написать «Джоконду» или «Сдачу Бреды». Однако, сравнивая внешний вид Джексона Поллока и Веласкеса, можно прийти к выводу, что именно Поллок тяжело трудился, а Веласкес отдыхал.
Разница в облике этих двух типов художников вызвана простым обстоятельством.
Сам факт изображения предмета на картине удостоверяет ценность этого предмета. Художественный образ по природе своей – явление положительное. Художник пишет то, что ценит и любит, или, во всяком случае, он пишет ради того, что он любит. Даже когда Босх изображает мучителей Христа, Брейгель – торжество смерти, а новгородский иконописец – ад, они делают это не ради прославления ада, мучений и смерти. Напротив, они пишут дурное, чтобы обозначить опасность и ее преодолеть. Цвета и формы принадлежат не бесам, но чистому сознанию, что призвано бесов победить. Контрапунктом творчества является тот положительный образ, наличие которого делает победу возможной. Поэтому любой изображенный объект (лицо, дерево, стакан, пейзаж) есть свидетельство ценности мироздания. Если данное правило (объяснение в любви к изображаемому предмету) не соблюдать, картина не состоится – художественный образ есть сконденсированная любовь. Соответственно, художник должен соблюдать в самом себе эту гармонию. На тех же основаниях, на каких он не пользуется грязной кистью для того, чтобы писать лазурное небо, он не может допустить в себе неряшливости и моральной нечистоплотности.
В том случае, если любовь не считается достойной целью, если мастер занят разрушением образа, а деятельность его направлена на уничтожение гармонии, блюсти личную гигиену не имеет смысла. Найдутся посредники, которые истолкуют его творчество применительно к общественным нуждам: например, скажут, что гармония разрушена во имя свободы. Этим посредникам придется соблюдать правила общественного поведения, но мастеру деструкции это не обязательно.
Наука рисования имеет отношение только к созданию образов. Для того чтобы уничтожать образы, учиться не следует. Напротив, воспитание и знания могут стать помехой: чем распущеннее персонаж, исполняющий обязанности художника, тем больше шансов у него произвести нечто шокирующее толпу.
Художнику следует выбрать, какой системе взглядов он отдает предпочтение. Тот, кто решил учиться рисовать, должен вести себя прилично.
Глава 27
Мертвая хватка праведников
IПереживать есть профессиональное занятие интеллигентов. Конечно, после того как отменили классы, возможность переживать появилась и у других людей, но все же интеллигентам это удается лучше прочих. У них по-прежнему на переживания отводится значительно больше времени, чем у тех, кто занят на производстве. Их род занятий предполагает внимание к чувствам, склонность к анализу, умение отдаться страданию. Если бы участники вышеописанных событий работали в поле, водили поезда или служили в сберегательной кассе, то времени, отпущенного на переживание, у них бы сильно поубавилось и сил на переживания было бы меньше. Но их жизнь, так как она сложилась, оставляла возможность для сильных чувств. Скажем, Соломон Моисеевич переживал бурно и много. В семействе Рихтеров способность переживать культивировалась – и Павлу эта способность перешла по наследству, уже доведенная многими поколениями до совершенства. Обыкновенно член семьи Рихтеров ложился на диван (или садился на стул у окна) и начинал переживать: ему теснило грудь, у него кружилась голова. В такие минуты переживающий субъект припоминал всю свою жизнь, возвращался к своим грехам, корил себя, углублялся затем в исторические аналогии (поскольку случившееся с ним происходило в определенном контексте), старался сделать вывод общего характера. Как правило, целью таких сеансов переживания было примирение с положением дел – отменить реальность было затруднительно, вечно корить себя было нелепо, а экскурс в историю обнаруживал закономерность происходящего. Можно сказать, что Рихтеры научились обращаться с переживаниями с той же легкостью, с какой шофер обходится с гаечным ключом, а столяр – с фрезеровочным станком. Существовал ряд приемов, которые применялись автоматически: в философской терминологии этот метод описывается как восхождение от конкретного к абстрактному. Когда же наступает момент возвращения к реальности, то это происходит уже на ином, умудренном этапе. Не последним делом для переживающего является потребность поделиться переживаниями с окружающими, их должно поставить в известность как о мучительном процессе осмысления бытия, так и о том, что в конце концов выход найден и им, окружающим, определено соответствующее место. Если возникали споры и проблемы, Соломон Моисеевич говорил внуку так:
– Ты должен знать, что я пребываю с осадком неприятного чувства, да, крайне неприятного, тяжелого чувства.
– Мне очень жалко, дедушка.
– Да, во мне осадок тяжелого чувства. Кхе-кхм. Безусловно, так. Остался осадок.
– Как жаль.
– Мне это доставляет страдания. Думаю, тебе нужно об этом знать.
– Я надеюсь, пройдет.
– Я ставлю тебя в известность о том, что чувствую. Надеюсь, мои ощущения тебе небезразличны. Да, мне тяжело.
– Я сочувствую, дедушка, и, надеюсь, тебе скоро станет легче.
– Сомневаюсь. Полагаю, это отразится на самочувствии. Кхе-кхм. Самым негативным образом отразится на самочувствии.
– Надеюсь, нет.
– Некогда, – говорил Рихтер, если переживания были вызваны несогласием в споре, – мы были единомышленниками и ты слушал меня открыв рот. Да.
– Мне жаль, если я не согласен сегодня.
– Что ж, ты, вероятно, готов смириться с тем, что мне тяжело, – говорил Соломон Моисеевич, затем он думал о мировой катастрофе, о тупике истории, о сумерках цивилизации, и ему делалось лучше.
Соломон Моисеевич Рихтер без затруднений переходил от сумрачного состояния духа (вызванного ссорами с Татьяной Ивановной, отчуждением внука, поведением невестки, косностью окружения) к состоянию просветленному, стоило ему объяснить грубости быта историческим кризисом. Это не значило, что к переживаниям он относился легкомысленно. Случалось, он отдавал переживаниям некоторую часть дня и сильно страдал, но способ преодоления страдания имелся: стоило задуматься о человечестве, и делалось легче. Эту способность переживать – а равно и преодолевать переживание – унаследовал Павел. Главным же, что он унаследовал, была высота цели, историческое предназначение страдающего человека.
Павел Рихтер убедил себя, что прежде всего надо быть художником – а уже потом мужем, сыном и внуком. Он думал, что если сумеет стать независимой личностью и крупным художником, то это разом решит все прочие человеческие обязательства. Главное обязательство, думал Павел, у меня перед всеми людьми сразу, а не перед теми несколькими, которые получили на меня права. Если я выполню тот, главный долг, то и маленький долг окажется тоже уплачен. Почему так должно получиться, он объяснить не мог, но чувствовал, что это единственный выход: надо сделать что-нибудь для всех сразу, и то плохое, что он сделал некоторым, пройдет само собой, так само выйдет. Другие люди, те, которым он должен отдавать любовь и не отдает, увидят, что он много сил вложил в искусство, – и будут счастливы. Им даже, возможно, покажется, что любви и внимания у них всегда было вдоволь, раз Павел такой хороший художник. И все неловкие ситуации разрешатся сами собой, и все обиды пройдут, и ложь перестанет быть ложью, раз он так хорошо и правдиво рисует. Лиза страдает, и ей плохо, но вот она увидит и поймет, что Павел творил для всех – и ей тогда станет хорошо. Надо только обязательно не лгать в искусстве, думал Павел. Надо до конца договаривать всю правду, каждой линией. Надо в искусстве работать сразу для всех людей, говорить общую правду (он не говорил себе фразы, что надо говорить общую правду тем, кому лжешь, и тем, кому не лжешь, эта фраза прозвучала бы цинично), и тогда не останется обиженных. А то, что я лгу в жизни, это плохо, это мучительно, но это может быть преодолено творчеством. Нужно освободиться от этого постылого чувства постоянной вины – стать свободным и работать.
IIПо капле выдавливать из себя раба, как страстно выразился один русский мыслитель, было первейшей заповедью всякого мыслящего человека в России. Кого из интеллектуальных людей ни спроси, а что, мол, вы делаете, в чем состоит предмет ваших занятий, – всякий ответит: выдавливаю из себя раба, по капле, разумеется. Целиком, в один раз, не выдавишь, приходится выдавливать понемногу: каплю сегодня, завтра – еще одну.
Выдавливать из себя раба, то есть искоренять в себе привычки, установки, всякого рода зависимости и страхи, привитые обществом, – не было цели желаннее. Павел Рихтер, подобно прочим, полагал именно этот путь наиболее достойным. Свобода – то есть состояние, противоположное рабству, – была единственной его целью. И он убедил себя, что это также единственный путь к тому, чтобы преодолеть постыдную ситуацию, в которой он оказался. Поведение Павла было подчинено этой цели. Надо вести себя так – пусть это неудобно и неприятно кому-то, – чтобы полностью изжить в себе раба, чтобы встать над любой ситуацией, в том числе над своей собственной ложью. И он стал говорить себе, что ложь можно выпрямить, если встать на путь преодоления всех условностей вообще, всех лживых правил, всех обманов. Их в жизни достаточно, все вокруг – неверно. Что бы ни делал он, он старался намеренно поступить наоборот принятому положению вещей. Они решили, что так правильно, говорил он себе, они думают, что я должен поступить так, как удобно всем, но я не они, и их решение для меня не указ. Я поступлю по-своему, я не пойду на поводу у их решения. Вы все поступаете привычным для вас образом – от трусости, от родовой потребности к подчинению. Вы так – а я наоборот. И я пройду эту дорогу до конца, и я сделаю так и то, что всем станет ясно: я никогда не врал.