bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 21

– Мы старались, – сказала Роза Кранц. – Каждый делал свое дело. У нас не получилось.

– А ведь верно, – сказал Луговой, – старались. Действительно, сколько концепций дизайна было предложено, сколько проектов! Сначала – еще при Горбачеве – один деятель из ЦК ринулся в ГДР, опыт сельского хозяйства перенимать. Совсем было перенял, да вот беда: рухнула Берлинская стена, обвалилась Восточная Германия, сельское хозяйство загнулось. Да и самого деятеля турнули из ЦК. А потом и ЦК закрыли. Но мы не остановились, нет! У нас еще море прожектов было! Один пытливый ум решил насадить шведскую модель в России – вот мудрец! Поехал, изучил, казенных денег в барах натратил – и вернулся окрыленный. Многомудрый прожект привез: перенять развитие восьмимиллионной страны с мононациональным населением, развитие страны, которая двести лет не воевала! Надо же предложить этот вариант как модель для двухсотмиллионной державы с двадцатью языками, для страны, разутюженной войнами и воровством! Однако попытались идти в этом направлении, отчего же не попытаться – ведь красиво придумано! У нас же эстетический принцип – основной. И мы в поисках не остановились, куда там! Не прошел шведский вариант – новый найдем, нам долго ли? Появились светлые умы – давайте, говорят, американскую модель либерального капитализма переймем! Но и этого показалось мало, еще и другие прозорливцы пришли – аннибалы либерализма – давайте, говорят, повторим японское экономическое чудо, будем как в Японии. Не успели эту модель прогадить, как уже и другая на подходе – давайте как в Италии устроим: на юге мафия свой интерес имеет, на севере правительства как носки меняются, а крестьяне в Тоскане вино пьют. Красиво? И этого русскому пытливому уму мало, еще ищут! До Латинской Америки доискались: давайте, мол, полковника госбезопасности посадим во главе правительства, чтобы он одних пытал, а другим концессии на разработки недр выписывал. И – что привлекательно в такой латиноамериканской концепции! – сажать одних и концессии дарить другим можно произвольно: законов-то никаких нет. Казалось бы, ну хватит, нашли милое сердцу устройство Родины! Но нет, опять нехорошо! Бурлит русская мысль: еще бы где рецепт позаимствовать, а вдруг новый рецепт поможет? Одни таблетки мужик выпил – не действуют, другие выпил – тоже не действуют, так, может быть, еще в соседнюю аптеку зайти, вдруг там чего любопытное завезли, надо бы и этих наудачу хватануть – вдруг проймет? Вот оно, подражательное искусство открытого общества!

Луговой смотрел на Розу и улыбался.

– Я ждал, что второй авангард, авангард интеллигенции, станет столь же оригинальным, как авангард пролетарской революции. Есть у вас на это силы? Настоящий авангард, он на Февральской революции не останавливается. Где ваш Октябрь? Где восемнадцатое брюмера? Где ваши Бонапарты? Сможете? Или прикажете Кротова звать, чтобы он обслуживал вялые реформы? Надолго такого Кротова хватит? Пока гнилые перекрытия не рухнут?

XI

Наверху Соня Татарникова смотрела на младореформатора Дмитрия Кротова затаив дыхание. Вот таким – а вовсе не бессмысленным сверстником вроде Антона Травкина или Андрея Колобашкина – всегда представляла она своего избранника. Значение происходящего в гостиной ускользало от понимания Сони – впрочем, ясно было, что все эти люди преследуют своей встречей цель государственного масштаба, и не просто так съехались они в дом на Малой Бронной. И Дима, ее Дима в центре внимания. Вот он поднимает бокал, ему хлопают.

Политик, дипломат, лидер – Кротов не забыл о Соне во время политических дебатов, усадил ее рядом с собой, представил гостям. Вот к руке Сони склонился спикер парламента, старый чиновник Герман Басманов. А будь на месте Кротова кто-нибудь из обычных Сониных ухажеров? Разве Басманов посмотрел бы в ее сторону? Разве Сонины сверстники могут сделать избранницу центром внимания? Мальчишки, что знают они о серьезных чувствах, о взаимных обязательствах? Зрелый мужчина, способный ставить задачи и решать их, – вот что привлекает в Кротове. Вот почему мать Сони так сердится на Татарникова: в мужчине хочется видеть решительность и надежность, а разве такие качества в Сергее Ильиче наблюдаются?

Кротов раскланивался с гостями, пил, шутил, говорил уместные и точные слова, когда надо – отвечал улыбкой, когда надо – развернутой фразой. Ему радостно было, что Соня видит его, окруженного почетом. Переезд состоялся, и вечер удался, и перспективы рисуются любопытные, только две вещи раздражали его – ранняя плешь, про которую он не мог забыть, и властная рука Басманова, которая поглаживала его колено. Впрочем, Соня, кажется, не видит. Хорошо бы она не заметила.

26

Большинство художников стремится сократить срок ученичества. Есть два принципиально разных метода обучения приемам рисования.

В Средние века (и сегодня этот метод никто не отменял) профессиональные навыки усваивали в мастерской авторитетного художника. Так устанавливалась преемственность в истории искусств: из мастерской Поллайоло и Бальдовинетти вышел Гирландайо, из мастерской Гирландайо вышел Микеланджело; Эль Греко выучился в мастерской Тициана, который, в свою очередь, учился в мастерской Беллини, а тот – в мастерской собственного отца. Эти династии можно дополнить другими именами, но верно и другое: многие ученики в разряд художников не перешли. Ученики находились в статусе подмастерьев, содержание хозяйства мастерской в порядке и было процессом обучения. Иногда говорится, что ученики помогали мастеру в создании картины; не следует преувеличивать эту помощь. Имеется в виду то, что ученики исполняли буквальные требования: натягивали холсты, шлифовали грунт, готовили краски, промывали кисти, выписывали фрагмент пейзажа на дальнем плане. Ученики сами превращались в своего рода инструмент мастера – он работал учениками, как кистями, шпахтелем, палитрой. Их человеческая сущность (если таковая призвана выражать себя в творчестве) присваивалась мастером и должна была служить его собственной картине. Приобретение навыков – именно в силу специфики труда подмастерья – носит не универсальный, но однобокий характер. Ясно, что ученики, вышедшие из мастерских династии Беллини, знали, как противопоставлять пурпурные и голубые цвета, а ученики Рембрандта запоминали рецепты земляной палитры, в которой голубой отсутствовал. Только от ученика зависело, сумеет ли он осознать техническую часть работы как наиболее творческую, понимает ли он, что пропорция красного и синего пигмента в пурпурном цвете (то, что доверил ему мастер) и есть искусство. Понимает ли он, что если его человеческую сущность употребляют как пигмент и шлифовальный камень – то таким образом превращают его в художника? В той мере, в какой художник способен стать картиной – в буквальном смысле этого слова перевести свою сущность в предмет, – он и является художником. Обладающие таким умением равны друг другу по мастерству, даже если конечный продукт (картина) и отличен от продукта другого мастера. Единственной наукой, которую следует выучить, является возможность превращаться из человека в картину. Пониманием такого рода обладали не все подмастерья – и не все стали художниками.

Иным методом обучения является академическая школа. Ученик в академии получает универсальное образование, не зависит от капризов хозяина мастерской и главное – не связывает процесс обучения с созданием чужой картины. Он студент свободного университета и приобретает знания общего характера. Существуют отдельные дисциплины: композиция, рисунок, портретная живопись; в каждой дисциплине имеется свод правил. Так, существуют рекомендации по штриховке, универсальные советы по анатомии, простые рецепты нанесения краски на холст. Питомцы академии становятся свободными художниками автоматически – по получении диплома; они относятся с традиционным презрением к подмастерьям частных мастерских.

Академическое искусство легко узнаваемо: оно не имеет определенных черт. Картины академической школы удивительным образом напоминают одна другую – в отличие от картин Тициана, который не похож на Беллини, и Кранаха-младшего, не схожего с отцом. Парадоксальным образом питомцы академии всю жизнь рисовали анонимные, чужие картины: трудно найти среди академических холстов нечто, отмеченное неповторимым переживанием. Обретение свободы привело к созданию шаблонной продукции.

Характерно, что в те времена, когда авторитет академии был неоспорим, а великих учителей (и великих мастерских соответственно) не стало, сами художники назначали себе учителя. Так Делакруа ежедневно ходил в Лувр копировать Рубенса, так Ван Гог копировал Делакруа. Свободное творчество не есть следствие независимости.

Глава 26

Другой мальчик

I

– Посмотри на звезды, сколько их, и за каждой своя история, – сказал он, показывая на небо. Соня Татарникова подняла взгляд.

– Это не звезды, – сказала Соня, – это огни самолетов.

– Нет, – убежденно сказал он, – это звезды. Видишь, там голубая Венера, это Марс, а та, что ярче других, – это Полярная звезда.

Соня не видела в мутном небе ничего из перечисленного.

– Все звезды ты не можешь увидеть – их бесчисленное множество, – ее собеседник убеждал себя, что он видит звезды отчетливо. – Звезды как лица в толпе. Представь, что видишь огромную толпу и различаешь только первые лица, а дальше ничего нельзя разобрать. Когда мы оцениваем толпу, мы оцениваем ее по первым лицам. Мы смотрим на звезды, знаем, что их несчетное число, но судим по ближайшим и убеждены, что таких, как мы, разумных больше нигде нет.

– По-моему, – неуверенно сказала Соня, – доказано, что мы одни в Солнечной системе. Или в Галактике.

– Как так? Не сосчитать планет, а мы одни – разумные?

– Так получилось, – сказала Соня.

– Люди даже в личной жизни не допускают, что есть другой человек с непохожей историей, – как допустить, что существует другой мир? Ты уверен, что живешь правильно, но рядом живет другой, и для него ты – дурак. Лучше про другого не знать. То есть мы, конечно, журналистов посылаем на разведку, но узнаем только то, что хотим узнать. Вот, например, газета, в которой я работаю. Новостей столько, что работы на сто лет хватит, только успевай рассказывать. Но газеты рассказывают одинаковые новости, о тех же самых людях. Эти люди богатые, модные – теперь много рассказывают о том, где они отдыхают, что кушают. Я не говорю, что это неинтересно, но про Тахту Аминьхасанову газеты каждый день пишут, и про Ефрема Балабоса тоже. Я, когда решил журналистом стать, думал, что про всех интересно. Почему-то решили, что тем, которые небогатые, интересно про тех, которые богатые. А наоборот нельзя. Меня все бранят за глупые примеры из жизни глупых людей. Я и сам понимаю, что с дворником ничего интересного для директора банка не произошло. Но ведь и дворнику неинтересно, если директор банка купил остров. Меня, наверное, скоро из газеты прогонят, потому что я сам для них – другой. Другой – это тот, которого все равно что нет. Баринов, наш главный редактор, мне сказал: ты всего-навсего Андрей Колобашкин – то, что с тобой случилось, никому не интересно. И наверное, он прав. Но на Юпитере кто-нибудь спросит: а газету Баринова про новые приобретения Ефрема Балабоса читали? А ему ответят: еще всякую чушь читать.

– А я считаю, – весело сказала Соня, – им на Юпитере будет любопытно.

– Что здесь любопытного? Когда наши газеты найдут, по ним истории не восстановят – не поймут, как люди жили. Разве так хронику пишут! Разве это настоящая хроника?

– Тогда напиши другую, правдивую, – посоветовала Соня.

– И напишу, – сказал ее собеседник, – когда-нибудь напишу хронику. Другую. Я привык, что всегда буду другой. У меня и семья другая, и жили мы по-другому. Мы в бараке жили, знаешь, после войны бараки построили – думали, на время строят, а мои родные там прожили сорок лет. Меня все жалели за то, что я в бараке живу, и маму мою жалели, а нам там нравилось: соседи хорошие, и вообще уютно. У меня есть друг, Антон Травкин, мы с ним всегда спорили – ну, как дети спорят: где лучше жить, где правда, что выбрать и так далее. И Антон всегда хотел выбрать то, что лучше и правильнее, а я говорил – зачем выбирать? Как будто, когда узнал правильное, то, другое, можно выбросить. А он мне говорил, что хочет найти такое место в мире, где творится история, а остальное не важно. А я ему отвечал: где ты – там и есть история. И всегда мы спорили об одном и том же: если твоя жизнь – другая по отношению к той, которую принимают за образец, значит ли это, что тебя нет?

– В разговоре с редактором газеты ты неправ, – сказала Соня Татарникова. Она теперь часто виделась с Дмитрием Кротовым и научилась от него логике беседы. – Если вдуматься, – повторила Соня Татарникова любимую фразу Кротова, которую тот повторял за Борисом Кузиным, – твой редактор прав. Ведь он выпускает газету для директоров банка, не так ли? Его подписчикам неинтересно читать про дворников. Может быть, – сказала Соня несколько высокомерно, но в целом доброжелательно, – может быть, тебе стоило бы основать газету для дворников? И там писать истории из их жизни.

Высказывая это соображение сутулому и вялому Андрею Колобашкину, Соня представила, как среагировал бы на него быстрый Дмитрий Кротов. Человек действия, Кротов мгновенно, с калькулятором в руках, подсчитал бы затраты, прикинул сроки возврата вложений. Не исключено, что он тут же выхватил бы мобильный телефон, набрал номер инвестора: есть мысль, как насчет газеты для дворников? Среднесрочный проект – в два года отобьем. Реклама метел, скребков, соли для автомагистралей. С мэром кто поговорит? А производитель снегоуборочных машин кто? И решен вопрос.

Андрей же Колобашкин поразмышлял над предложением и сказал так:

– Верно. Но в этой новой газете мне не только про дворников, про банкиров тоже писать захочется. Надо написать про то, как банкиры уживаются с дворниками, – вот это будет настоящая история. У меня был школьный товарищ, Ванька, – сказал другой мальчик, и Соня приготовилась слушать очередной нелепый рассказ, – он уехал из Москвы, живет в деревне Грязь.

– Как называется деревня?

– Грязь. И он там живет. И строит коттеджи богатым жуликам. По-моему, самое интересное – писать про его отношения с богатыми ворами. А у нас пишут отдельно про богачей, отдельно – про крепостных. Но так историю не напишешь.

Соня улыбалась. Рассуждать легко. Ходи, глазей на звезды и рассуждай, труд невелик. Труднее тому, кто должен обеспечить работой дворников и банкиров, тому, кто решает, делает, строит. Для Кротова безотносительная болтовня была невозможна: ему ежедневно приходилось примирять противоречия, принимать решения. «Я принял жесткое решение», – говорил при ней Кротов в телефонную трубку, и Соня любила смотреть на его лицо в эти минуты: суровые глаза, острые скулы. Не оттого, что Кротов циничен или груб, приходилось ему принимать жесткие решения, но оттого, что кто-то должен взять на себя ответственность, а не просто болтать про Галактику.

– Высшая мудрость, наверное, состоит в том, чтобы вовсе убрать различие между людьми. Ведь когда мы любим, мы словно соединяем свою сущность с сущностью другого человека. Когда человек говорит другому «я люблю тебя», он говорит ему этими словами, что отныне они – одно, и нет больше двух разных людей. Они, конечно, разные, но словно переходят в такое высшее состояние духа, где различия не считаются. Если принять высшую мудрость, то никогда не будет войн, не будет ни дальнего, ни ближнего, а будешь везде как бы ты сам – нераздельная на своих и чужих единая сущность. Но как же получилось так, что даже и религии, то есть высшие мудрости, и те тоже делятся на свои и чужие. И даже та религия, которая говорит, что нет ни эллина, ни иудея, выступает как другая по отношению к той, что объединяет людей на Дальнем Востоке или еще где-то далеко.

Соня представила себе, как выслушал бы данную тираду Дмитрий Кротов, и едва удержалась от смеха. Кротов называл таких, как ее собеседник, «ботаниками». «Ботаник» – это такой человек, который болтает о прекрасном, а заработать три рубля не умеет. Соня подумала, что на месте главного редактора газеты она бы давно Колобашкина уволила.

– Мешает, – продолжал Колобашкин, – категория прекрасного. Разве не от прекрасного происходит неравенство? Красота – она фактом своего существования обусловливает понятие некрасивого. Если есть красивые люди и вещи, всегда будут некрасивые люди, и они будут другими по отношению к красивым. Или здоровье – и болезнь. Или молодость – и старость. Это объективные вещи, молодой всегда будет другим по отношению к старому, а здоровый – по отношению к больному.

Для того чтобы убрать эту разницу, надо исключить суждение – пусть никто не знает, в чем разница между старым и молодым, красивым и некрасивым. Высшая мудрость должна заключаться в том, чтобы то прекрасное, которое мы знаем как прекрасное, – отменить. Надо постановить, что прекрасным является отсутствие разницы между красивым и некрасивым, молодым и старым. И религия почти это и делает – но она не убирает суждение до конца, она оставляет различие между истинным и ложным. Высшая мудрость это последнее различие должна сохранить, чтобы иметь возможность тем, кто не следует высшей мудрости, сказать, что они неправы. И в этом уязвимость высшей мудрости: всегда найдется тот, кто этим последним различием воспользуется. Появится, например, Ницше и скажет: вы разве не замечаете, что вы приравняли больных к здоровым, а уродов к красавцам? Вы достигли гармонии ценой лицемерия – и, значит, не достигли. И его слова прозвучат убедительно, потому что он прав с точки зрения истинного суждения в отношении красоты.

Соня слушала рассеянно, думала о другом. Соня знала, что Дмитрий Кротов стесняется своей ранней лысины – старается зачесывать волосы с висков вбок, чтобы закрыть смешное лысое место на макушке. Она умилялась его детской застенчивости. Пристало ли политику и стратегу думать о таких мелочах? Неужели он думает, что Соня обращает внимание на такие вещи? Дима красив и мужествен, а лысина придает его лицу определенную мягкость, делает общий облик милым и домашним. Когда он сидит, склонившись над массивным столом красного дерева, просматривает бумаги, принесенные на подпись, а волосы свешиваются вниз, открывая розовую беззащитную плешь, образ Димы делается несколько доступнее: не суровый политик, а милый интеллигентный человек. Что есть красота в отношении тех, кто тебе дорог, в отношении тех, кого – она боялась произнести – ты любишь? Как много тратит слов тот, думала Соня о своем сегодняшнем собеседнике, кто ничем по-настоящему не занят: ни работой, как Кротов, ни чувствами, как она. Она подумала так: любопытно, а какую книгу он пересказывает мне сегодня? Про Колобашкина было известно, что, как все стихийно образованные люди, он зачитывался какой-нибудь случайной книгой и принимался всем пересказывать ее содержание. А собеседник ее продолжал говорить:

– Проблема другого может быть решена только этически, а этика всегда будет уязвима для логики. Вот погляди на политику. Другая страна – это просто собрание других людей. Страны должны взаимодействовать, руководствуясь принципом справедливости, надо, чтобы это была справедливость, основанная на равных возможностях, чтобы сильные согласились с тем, что слабые такие же важные, как они. Это как если бы красивые признали, что некрасивые не уступают им в красоте, а здоровые согласились, что больные тоже здоровы. Такой договоренности никогда не будет, а значит, надо строить справедливые отношения, исходя из морали. У такой справедливости будет один критерий – стыд. Стыдно бить слабого или стыдно взять чужое. Нельзя, скажем, запретить маленькому народу торговать бананами – ведь, если им запретить, они там с голоду помрут. Значит, так поступать в отношении маленького народа стыдно. Но разве сильное государство будет испытывать перед слабым стыд? Сильному, здоровому и красивому никогда не станет стыдно перед уродом и больным; это уроду всегда будет стыдно, он как будто с самого начала виноват. Так мне всегда было стыдно в богатых домах – например, меня Антон однажды взял к Рихтерам, знаешь таких? Они с твоими родителями дружат. Я в их доме сразу испытал стыд, хотя плохого и не делал. Просто они все почувствовали, что я – хуже, им стало неприятно оттого, что у них все есть и они не могут мне ничего дать, а если дадут мне что-нибудь, мне это впрок не пойдет. Ну, дадут они мне книжку почитать – а я эту книжку или не пойму, или потеряю. Им стало за меня неловко, и мне тоже стало неловко, как будто я нарочно вырос в бараке и без отца. В семье Рихтеров я всегда буду другой. Они когда книжку открывают, то уже знают, что там написано. У них в семье знаешь, как книжки читают? Снимут с полки, откроют на середине, два слова прочтут и обратно на полку ставят – все им ясно. Я рассуждаю, как умею, а им заранее все известно. Они и не станут о таких вещах говорить, как я сейчас, потому что это уже где-то написано. И спорить с ними невозможно. Я только рот открыл – и понял: всегда буду неправ.

Действительно, думала Соня, ты всегда будешь неправ. Ты даже не пытаешься понять, как надо разговаривать с Рихтерами, как – с редактором газеты, а как – со мной. Дмитрий Кротов умеет найти подход к каждому человеку: здесь – повысить голос, в другом месте – говорить тихо. Беседуя с Басмановым, находит интонацию, приятную спикеру парламента, с избирателями говорит иначе. Ты сетуешь на невнимание к другому. А сам?

– Если большая сильная страна, – сказал другой мальчик, – ну, скажем, страна, состоящая из богатых и умных Рихтеров, решит, что для другой страны благо не в том, как они там живут, а совсем в ином, то как быть? Кому должно быть стыдно – тем, которые лезут не в свое дело, или глупым людям, которые жили неправильно? Все решили, что для России жить как прежде плохо и надо жить так, как решили другие, которые смотрят со стороны. Но мне жалко той моей России, которую они никогда не знали и никогда не узнают. Для них это глупая экзотика, плохая экономика, а для меня – жизнь. И синий снег, и деревянные санки, и наш барак с дощатым полом, и облезлые собаки во дворе, и полотенце с синими волками, которым я утирался в детстве, – все это не подготовка к лучшему, это хорошо само по себе. Понимаю, что многое в той жизни было дурно, но, знаешь, я хочу остаться другим.

– По-моему, ты переживаешь по пустякам, – сказала Соня с высоты своего опыта, а точнее, с высоты опыта Дмитрия Кротова. Она имела возможность наблюдать, как реагирует Кротов, когда другие люди пытаются ущемить его интересы. Ее сегодняшнему спутнику было чему поучиться. Совсем недавно Соня была свидетелем того, как Кротову доложили о его сопернике, Владиславе Тушинском, о планах последнего сделаться единственным представителем либеральной мысли в России. Кротов рассмеялся и сказал, что приветствует усилия соперника. «Значит, вам нечего делить с господином Тушинским?» – «Разве Родину делят, – изумился Кротов. – Разве совесть делят? Я с удовольствием разделю бутылку шампанского с господином Тушинским – но лишь после победы». – «Чьей победы?» – поинтересовались ехидные журналисты. «А это мы как раз и должны выяснить, не так ли?» И, улыбаясь, Кротов проводил журналистов до дверей и, только когда закрыл двери, скрипнул зубами. Соня поразилась его выдержке. Колобашкину она сказала:

– Тебе не хватает уверенности. Многое зависит от того, как себя поставишь. Вот если бы ты с Рихтерами держался иначе, они бы перед тобой нос не задирали.

– Рихтеры неплохие люди. Просто они столько всего знают, что для меня у них там, в их знании, есть заранее место. Я пришел к ним в дом, и меня поместили в специальную коллекцию, где для меня уже и полка есть, и этикетка приклеена. Если написана общая история, разве в ней нет места для малой истории? Даже когда создают большие империи, все равно не могут отменить того, что есть южные страны – и северные, маленькие люди – и рослые. Можно нарисовать границы, но горы стереть нельзя. И непонятно, какая правда правдивее – новые границы или старые горы?

Соня кивнула. Проблема реального (не умозрительного, но самого что ни на есть реального) вхождения в Европу живо обсуждалась в доме на Малой Бронной. Серьезные люди взвешивали за и против, рассуждали о единой валюте, европейском торговом союзе, таможенных пошлинах, демпинге – одним словом, решали проблему. А то, что отмахнуться от дела легко, Соня могла убедиться хотя бы на примере отчима: когда она пересказывала европейские планы профессору Татарникову, тот кривился и спрашивал, запустят ли устриц в Москву-реку. Вот и весь ответ. Но Сергей Ильич Татарников (и Соня, увы, должна была согласиться с мнением матери) уже давно не тот, что был прежде: утратил остроту ума, и пьет много, и работать перестал. Отец Сони, предприниматель Левкоев, реагировал на европейские концепции иначе. Человек практической складки, он соотносил проблему с реальным опытом. «Ты в Сорбонне учишься? Учишься. В Париже устрицы ешь? Ешь. Так что сама видишь, вошли мы в Европу или не вошли. А что твоему Татарникову устриц не досталось – так это он сам виноват. Устриц лентяям не дают». И предприниматель Левкоев выковыривал устрицу из раковины, перекусывал ее крепкими крупными зубами. Соня поддевала двузубой вилочкой устрицу и улыбалась отцу, но и Сергея Татарникова ей было немного жаль. Не повезло Сереже, но он ведь, в сущности, хороший – нельзя ли и ему немного устриц дать? Ну, хоть парочку? Жалко ей было и своего сегодняшнего спутника. А тот продолжал:

На страницу:
13 из 21