Полная версия
Мечтателей кумир. Запад глазами русских классиков
Эту черту перейти труднее, чем другие. Все реформы наполовину сохраняют старый мир, набросив на него новый покров; сердце не совсем разбито, не все потеряно сразу; часть того, что мы любили, что было нам дорого с детства, что мы почитали, что освящено преданием, – остается на утешение слабым… Прощайте, песни кормилицы, прощайте, воспоминания отчего дома, прощай, привычка, власть которой сильнее власти гения, – говорит Бэкон.
…Во время бури ничто не проникает через таможню, а хватит ли терпения дождаться затишья?
Все интересы, заботы, осложнения, стремления, волновавшие в продолжение целого века европейские умы, мало-помалу бледнеют, становятся безразличными, делом привычки, вопросами партий. Где великие слова, потрясавшие сердца и исторгавшие слезы!.. Где священные знамена, которым со времени Яна Гуса поклонялись в одном стане, с 89 года[14] – в другом? С тех пор как непроницаемый туман, окутывавший Февральскую революцию[15], рассеялся, все начинает проясниться, резкая простота заменила путаницу; существуют только два подлинно важных вопроса:
• вопрос социальный,
• вопрос русский.
И, в сущности, эти два вопроса сводятся к одному.
Русский вопрос – случайное явление, отрицательный опыт. Это новое пришествие варваров, чующих агонию, возвещающих старому миру «memento mori»[16], предлагающих ему убийцу, если он не желает покончить с собой.
В самом деле, если революционный социализм не в состоянии будет доконать вырождающийся общественный строй, его доконает Россия.
Я не говорю, что это необходимо, но это возможно.
Нет ничего абсолютно необходимого. Будущее не бывает неотвратимо предрешено; неминуемого предназначения нет. Будущее может и вовсе не наступить. Геологический катаклизм вполне может уничтожить не только восточный вопрос, но и все прочие, – за отсутствием задающих вопросы.
Будущее слагается из элементов, имеющихся под рукой, из окружающих условий; оно продолжает прошедшее; общие устремления, смутно выраженные, изменяются в зависимости от обстоятельств. Обстоятельства решают, как это произойдет, и неясная возможность становится совершившимся фактом. Россия точно так же может овладеть Европою до Атлантического океана, как и подвергнуться европейскому нашествию до Урала.
В первом случае Европа должна быть разрозненной.
Во втором – тесно сплоченной.
Сплочена ли она?
‹…› Донозо Кортес в знаменитой речи, произнесенной в Мадриде в 1849 году, предсказывал вторжение русских в Европу и видел для цивилизации якорь спасения только в единстве власти, т. е. в неограниченной монархии, служащей целям католицизма. Первым условием для этого он также считал введение католицизма в Англии.
Может быть, подобное единство чрезвычайно усилило бы Европу, но это единство совершенно невозможно, – невозможно, как и все прочие, за исключением единства революционного.
‹…›
Деспотизм вовсе не консервативен. Не консервативен он даже в России. Нет ничего более разъедающего, разлагающего, тлетворного, чем деспотизм. Случается иногда, что юные народы в поисках общественного устройства начинают с деспотизма, проходят через него, пользуются им как суровой школой; но чаще под игом деспотизма изнемогают народы, впавшие в детство.
Если военный деспотизм, алжирский или кавказский, бонапартистский или казачий, овладеет Европой, то он непременно будет вовлечен в жестокую войну со старым обществом; он не сможет допустить существования полусвободных учреждений, полунезависимого правопорядка, цивилизации, привыкшей к вольной речи, науки, привыкшей к исследованию, промышленности, становящейся великой силой.
Деспотизм – это варварство, погребение дряхлой цивилизации, а иногда ясли, в которых рождается спаситель.
Гамбург около 1860 года, Ломбардский мост
Европейский мир в той форме, в которой он теперь существует, выполнил свое назначение; но нам кажется, что он мог бы почетнее окончить свое поприще, переменить форму существования, – не без потрясений, но без падения, без унижения. ‹…›
Глубокая и безмолвная ночь скроет процесс разложения.
А после?.. После ночи наступает день!
Совершившиеся несчастия должно оплакать… Но оставим мертвым погребать своих мертвецов; и, с состраданием, с уважением накрыв гробовым саваном агонизирующее тело, найдем в себе мужество повторить старый возглас:
Король умер – да здравствует король!..
Лондон, 17 февраля 1854.Письмо третье
Любезный Линтон!
Славянский мир гораздо моложе Европы.
Он моложе политически, как Австралия моложе ее геологически. Он складывался медленнее; он не развился, он еще мир недавний и едва только вступающий в великий поток истории.
Счет прожитых веков тут ничего не значит. Детство народов может длиться тысячелетия, равно как и их старость. Славянские народы служат примером первому, азиатские – второму.
Но что дает право утверждать, что теперешнее состояние славян – это юность, а не дряхлость; что это начало развития, а не неспособность к нему? Разве мы не знаем, что иные народы исчезают, так и не став историческими, даже народы, показавшие, что они не лишены способностей, как финны, например.
Достаточно присмотреться к судьбам России, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений. Страшное влияние, которое она оказывает на Европу, – не признак маразма или неспособности, напротив – это признак полудикой силы, необузданной, но могучей юности.
Такой именно Россия вступила впервые в цивилизованный мир.
Это было во времена регентства в Париже и кое-чего еще худшего в Германии. Повсюду растление, изнеженность, расслабляющий и постыдный разврат, грубый в Германии, утонченный в Париже.
В этой нездоровой атмосфере, где вредные испарения едва заглушались благовониями, в этом мире наложниц, незаконнорожденных дочерей, куртизанок, правящих государствами, расслабленных нервов, слабоумных принцев – вздыхаешь, наконец, с облегчением при виде гигантской фигуры Петра I, этого варвара в простом мундире из грубого сукна, жителя севера, дюжего, мускулистого, полного энергии и силы. Таков был первый русский, занявший свое место среди европейских властителей. Он пришел учиться и узнал много для себя неожиданного. Он понял слишком хорошо, что западные государства дряхлы, а их правители растленны.
Тогда еще не предвидели революцию, которой предстояло спасти мир; предвидели только разложение. Так Петр I понял возможное значение России перед лицом Азии и Европы. Подлинное оно или нет, но завещание Петра содержит его мысли, которые он, впрочем, нередко высказывал в своих заметках и записках.
Россию можно осуждать, проклинать, но можно ли утверждать, что она одряхлела, остановилась в своем развитии, клонится к упадку?
‹…› В России ничто не имеет того характера застоя и смерти, который у старых народов Востока неизменно, однообразно передается из поколения в поколение.
Из неспособности народа к той или иной переходной форме неправильно заключать об его полной неспособности к развитию вообще.
Славянские народы не любят ни идею государства, ни идею централизации. Они любят жить в разъединенных общинах, которые им хотелось бы уберечь от всякого правительственного вмешательства. Они ненавидят солдатчину, они ненавидят полицию. Федерация для славян была бы, быть может, наиболее национальной формой. Противоположный всякой федеративности петербургский режим – лишь суровое испытание, временная форма; она несомненно принесла и некоторую пользу, насильственно спаяв разрозненные части империи и принудив их к единству.
Русский народ – народ земледельческий. В Европе улучшения в социальном положении владеющего собственностью меньшинства коснулись лишь горожан. А крестьянам революция принесла только отмену крепостного состояния и раздробление земель. Между тем известно, что разделение земельных участков нанесло бы смертельный удар русской общине.
В России ничто не окаменело; все в ней находится еще в текучем состоянии, все к чему-то готовится. Гакстгаузен справедливо заметил, что в России всюду видны «незаконченность, рост, начало».
Естественно возникает вопрос – должна ли Россия пройти через все фазы европейского развития или ей предстоит совсем иное, революционное развитие? Я решительно отрицаю необходимость подобных повторений. Мы можем и должны пройти через скорбные, трудные фазы исторического развития наших предшественников, но так, как зародыш проходит низшие ступени зоологического существования. Оконченный труд, достигнутый результат свершены и достигнуты для всех понимающих; это круговая порука прогресса, майорат человечества. Я очень хорошо знаю, что результат сам по себе не передается, что по крайней мере он в этом случае бесполезен, – результат действителен, результат усваивается только вместе со всем логическим процессом. Всякий школьник заново открывает теоремы Эвклида, но какая разница между трудом Эвклида и трудом ребенка нашего времени!..
Россия проделала свою революционную эмбриогению в европейской школе. Дворянство вместе с правительством образуют европейское государство в государстве славянском. Мы прошли через все фазы либерализма, от английского конституционализма до поклонения 93-му году[17]. Все это было похоже – я об этом говорил в другом месте – на аберрацию звезд, которая в малом виде повторяет пробег земли по ее орбите.
Народу не нужно начинать снова этот скорбный труд. Зачем ему проливать свою кровь ради тех полурешений, к которым мы пришли и значение которых только в том, что они выдвинули другие вопросы, возбудили другие стремления?
‹…›
Европеизированная Россия по-настоящему открыла русский народ только после революции 1830 года[18]. С удивлением поняли наконец, что русский народ, столь равнодушный, столь не способный к постановке политических вопросов, – своим бытом ближе всех европейских народов к новому социальному устройству. «Пусть так, – возразят на это, – но он близок и к социальному устройству некоторых народов Азии». При этом указывают на сельские общины у индусов, довольно схожие с нашими.
А я и не отрицаю того, что некоторыми своими элементами общественная жизнь азиатских народов стоит выше общественной жизни Запада. Не общинное устройство задерживает развитие азиатских народом, а их неподвижность, их нетерпимость, бессилие их порвать с патриархальностью, с племенным бытом. У нас все это не играет роли.
Славянские народы, напротив того, отличаются гибкостью: замечательна легкость, с которой они усваивают язык, обычаи, искусство и технику других народом. Они равно обживаются у Ледовитого океана и на берегах Черного моря.
У образованных русских (как ни оторваны они от народа, но все же в них отразился его характер) вы не найдете той нетерпимости старых женщин, той ограниченности несвободных людей, которые на каждом шагу встречаются в старом мире.
Неприступная китайская стена, разделяющая Европу, вызывает у нас изумление. Разве Англия и Франция имеют понятие об умственном движении в Германии? В еще меньшей степени эти два европейские Китая способны понять друг друга. Разделенные лишь несколькими часами езды, поддерживающие между собой беспрерывную торговлю, необходимые друг другу, Париж и Лондон дальше друг от друга, нежели Лондон и Нью-Йорк. Англичанин из народа смотрит на француза с дикой ненавистью, с видом превосходства – отчего он сам кажется жалким.
Английский буржуа еще несноснее; он вас душит вопросами, обнаруживающими столь глубокое неведение соседнего края, что не знаешь, как ему отвечать. Француз, в свою очередь, способен прожить пять лет в Лейстер-сквере, не понимай, что делается вокруг. Чем же объяснить, что немецкая наука, которая не в состоянии перейти Рейн, очень хорошо пересекает Волгу; что британская поэзия, искажающаяся при переходе через пролив, переплывает невредимая Балтийское море? И все это при правительстве подозрительном и самовластном, принимающем все меры, чтобы отдалить нас от Европы.
Наше воспитание, домашнее и общественное, имеет резко выраженный универсальный характер. Нет воспитания менее религиозного, чем наше, и более многоязычного, особенно по части новых языков. Этот характер придала ему реформа Петра I, в высшей степени реалистическая, светская и в общем европейская. Кафедры богословия учреждены были в университетах только при императоре Александре, и притом в последние годы его царствования.
Наше воспитание не имеет ничего общего с той средой, для которой человек предназначен, и в этом его достоинство. ‹…› Самые тяжкие времена миновали; меньшинство, дотоле полностью оторванное от народа, встретилось с народом тогда, когда оно меньше всего этого ожидало.
С каким удивлением слушали наши рассказы о русской общине, о постоянном переделе земли между ее членами, о выборных старостах с их простыми способами управления, о всеобщем голосовании и общинных делах! Иногда нас считали пустыми мечтателями, людьми, свихнувшимися на социализме!.. Но вот является человек, отнюдь не революционно настроенный, и издает три тома о сельской общине в России. Это Гакстгаузен – католик, пруссак, агроном и монархист, столь крайний, что для него прусский король слишком либерален, а император Николай слишком человеколюбив!
Факты, нами указанные, изложены им in extenso[19]. He буду повторять то, что я уже говорил об этой зачаточной организации общинного self-government[20], где все должности выборные, где все – собственники, хотя земля не принадлежит никому, где пролетариат – ненормальное явление, исключение. Вы об этом достаточно знаете и поймете, что русский народ, несчастный, в значительной своей части подавленный крепостничеством, в целом подавленный правительством, которое его гнетет и презирает, не мог вслед за народами Европы проходить фазы их революционных движений, исключительно городских и которые тотчас пошатнули бы основания его общинного строя. Современная революция, напротив того, разыгрывается на той же почве, мы увидим, каков будет результат этой встречи.
Сохранить общину и освободить личность, распространить сельское и волостное self-government, на города, на государство в целом, поддерживая при этом национальное единство, развить частные права и сохранить неделимость земли – вот основной вопрос русской революции – тот самый, что и вопрос о великом социальном освобождении, несовершенные решения которого так волнуют западные умы.
Государство и личность, власть и свобода, коммунизм и эгоизм (в широком смысле слова) – вот геркулесовы столбы великой борьбы, великой революционной эпопеи.
Европа предлагает решение ущербное и отвлеченное. Россия – другое решение, ущербное и дикое.
Революция даст синтез этих решений. Социальные формулы остаются смутными, покуда жизнь их не осуществит.
Англосаксонские народы освободили личность, отрицая общественное начало, обособляя человека. Русский народ сохранил общинное устройство, отрицая личность, поглощая человека.
Закваска, которая должна была привести в движение силы, дремлющие в бездействии общинно-патриархальной жизни, – это принцип индивидуализма, личной воли. Это начало входит в русскую жизнь иным путем, воплощается в лице царя-революционера, отрицавшего традицию и национальность, надвое разделившего русский народ.
Русская империя – творение XVIII века; все, что создавалось в это время, несло в себе семена революции.
Холостой дворец Фридриха II и смирительный дом, служивший дворцом его отцу[21], вовсе не были монархичны, подобно Эскуриалу или Тюльери. В новом государстве веял резкий утренний ветер; в нем все просто, сухо, положительно, рационально, – а это именно убивает религию и монархию. То же и в России.
Петр I круто порвал с византийско-московской традицией. Деятель гениальный, он предпочитал власть престолу, воздействовал скорее террором, нежели величием, он ненавидел театральность, столь необходимую для монархии.
‹…›
Социализм объединяет европейских революционеров с революционерами славянскими.
Социализм снова привел революционную партию к народу. Это знаменательно. Если в Европе социализм воспринимается как знамя раздора, как угроза, – перед нами социализм предстает как радуга революций, надежда на будущее.
Все жизненные вопросы поставлены так, что их решение неизбежно повлечет нас к общественному переустройству – если только оно не будет отсрочено какими-либо внешними событиями.
‹…›
Время славянского мира настало. Таборит, человек общинного быта, расправляет плечи… Социализм ли его пробудил? Где водрузит он свое знамя? К какому центру он тяготеет?
Ни Вена, город рококо-немецкий, ни Петербург, город ново-немецкий, ни Варшава, город католический, ни Москва, город только русский, – не могут претендовать на роль столицы объединенных славян. Этой столицей может стать Константинополь – Рим восточной церкви, центр притяжения всех славяно-греков, город, окруженный славяно-эллинским населением.
Германо-романские народности – это продолжение Западной империи; явится ли славянский мир продолжением Восточной империи? – Не знаю, но Константинополь убьет Петербург.
Для Европы всякая война – бедствие. Европа уже не в тех летах, когда ведут поэтические войны. Ей предстоит решение иных вопросов, предстоит иная борьба, – но она сама этого хотела!.. Теперь она искупает вину.
Лондон. 1890-е годы
Завоевательная война несовместна с цивилизацией, с промышленным развитием Европы, несовместны с ним и абсолютная монархия, солдатский деспотизм; однако весь континент предпочел их свободе.
Во всяком случае эта война – l’introduzione maestosa e marziale[22] славянства в мировую историю и una marcia funèbre[23] старого мира.
Примите мой братский привет.
Лондон, 20 февраля 1854.Иван Аксаков. О духовном содержании американской народности
Какой же главный нравственный мотив соединения Американских Штатов?… Вся деятельность духа устремлена только в одну сторону – к материальному благосостоянию, которое оттого и представляется в том колоссальном блестящем виде, как нигде в Европе, росло не по дням, а по часам, как богатырь в сказке. Но что принесло это развитие человечеству, чем обогатило мысль, какую сторону духа разработало оно?
Ничего не принесло, кроме машин и товаров, кроме механических изобретений, кроме вещественных улучшений. Искусство, наука, философия – не удел Северной Америки, это не по ее части.
Можно было бы поразиться этим страшным бездушием, входящим, как элемент, в развитие целой страны, если б не было своего рода души в этом бездушии, если б не было страстной энергии в этом стремлении, если б сама материальная сторона развития являлась не как идея и цель. Невольно задаешься вопросом: где же то нравственное целое, во имя которого собираются вместе люди, где то общее, которому служат личности, которое поглощает в себе личный эгоизм? В других странах это целое может быть государство, как живой организм с прошедшим, настоящим и будущим: это общее может быть религия, цивилизация, единоплеменность, однородность физическая и духовная, единство нравственного закона, народная индивидуальность. Ничего подобного нет в Америке. Свобода личности? Но для чего же именно нужна эта свобода? Чему она должна послужить, чего хочет достигнуть человек при этой свободе?
Если нет высшей нравственной цели, то она перерождается в личный произвол, в простор личного эгоизма. Оно так и есть: простор личному эгоизму, материальное благосостояние, материальные мотивы жизни – вот настоящее знамя союза, вот двигатель жизни! Конечно, эти мотивы, являясь как знамя, как соединительный принцип, в свою очередь являются тем общим, которое поглощает в себе разнузданный эгоизм личностей: без этого некоторого поглощения общество не просуществовало бы и одного часу, и разнузданность личного эгоизма представила бы ужасное зрелище. «Помогай сам себе!» – кричат эгоистически американцы – и гибнут тысячами, проваливаясь сквозь мост, дерзко перекинутый через пропасть, и тысячи снова кидаются в новое отважное предприятие, от которого дух захватывает у европейца. Но эти мотивы достаточны ли для нравственной природы человеческого общества? Эта американская свобода действительно ли свобода? Эта сила, это могущество надежны ли, прочны ли?
Материализм Америки не есть, конечно, тот старческий разврат, та чувственность, на которые, по-видимому, давало ей право ее знамя. Нет, этот материализм другого рода, материализм грубый, но трезвый и энергический – не духовная расслабленность и распущенность, которая находит наслаждение в разврате, как в запрещенном плоде, а устремление всех сил духа к одной цели, к труду вещественному, упорному, к победе над материей; развратничать американцу некогда, да и не расчет. Для него человеческая жизнь является не как наслаждение, а как работа. Сравнительно с Европой, разврата в Америке нисколько не больше, хотя в ней нет тех нравственных узд, которые накладывают на личность в Европе государство и общество, – но если в Европе разврат является уклонением от нравственного идеала, зато в Америке подорван, развращен самый идеал или вернее сказать: в ней отсутствие всякого нравственного идеала. Зато в ней есть такие явления, которые возможны только в Америке. Возьмем, например, хоть выставку хорошо откормленных грудных детей и раздачу наград матерям и кормилицам… Это ошибка, подумает читатель, дело идет о телятах и поросятах: тех действительно откармливать заставляет хозяев материальная выгода?.. Нисколько не ошибка, а точка зрения американца. Он не слишком верит нравственным побуждениям в человеке, материнскому чувству, долгу совести и тому подобным бредням. Деньги и публичная похвала, вместе с газетного аттестациею – вот главные побуждения, вот что, по его мнению, может заставить американских матерей вскормить ребенка, как следует, грудью, и дать Америке породу людей здоровых и дюжих. Посмотрите же на эту выставку голых невинных младенцев: какие в самом деле пухлые ножки, ручки, как обозначаются бедра! Нет ли, однако же, тут подлога? Не беспокойтесь: наверное уже давно придумана машина или какой-нибудь способ, чтоб отличить обман вроде тех, которые употребляют иногда цыгане при продаже лошадей!.. Удивительно, что американцы не приложили еще к людскому роду системы конских заводов и известных конюшен! Впрочем южноамериканские плантаторы давно уже ввели ее между неграми… Как, по-видимому, ни мелочно такое явление, то есть упомянутая нами выставка, но оно есть такой симптом внутреннего нравственного строя американской жизни, который знаменательнее и характеристичнее многих явлений, почитаемых крупными.
Вот и другое явление: мормоны. Это безобразие могло родиться только на американской почве. Разнузданность личного эгоизма должна была искать себе оправдания, нравственной опоры в душе человека. В Америке, как мы сказали, есть множество личных верований, но нет одного общего, входящего как просветительное историческое начало в образование народности. Потребность религии при отсутствии религии, при отсутствии религиозного элемента в американской народности, должна была на почве этой народности, на почве материальных стремлений и разнузданной личности, сдерживаемой только расчетами материальных выгод, породить религию вроде мормонской, где к спасению человеческому приложены теории математических выкладок и механического удешевленного и упрощенного производства. Известно, что по учению этой секты, очень многочисленной и американски-энергической, сношение полов является, между прочим, как одно из орудий механизма спасения: женщина получает спасение только чрез связь с мужчиной, который, если он не муж, дает ей только 74 спасения, так что для полного спасения ей достаточно состоять в связи с 4 мужчинами и т. д. Американское правительство, справедливо найдя, что такое учение вредно для страны даже в экономическом отношении, бесцеремонно выгнало пушками и штыками последователей этой секты за пределы Союза, и мормоны клянут ограниченность американской свободы!
А спиритизм? Это также явление чисто американское, возникшее на американской почве и во всяком случае там развившееся до своего апогея. Здесь не место и не время входить в подробное рассмотрение этого учения, имеющего не только в Европе, но и у нас своих приверженцев; скажем только, что это есть чистейший утонченнейший материализм, который даже загробное бытие с его тайнами и всякое движение бестелесного духа понимает как материю, которую можно уловить, вызвать, выкрасть, так сказать, у надземного мира механическими снарядами. Мнимые разговоры и откровения умерших производятся посредством упрощенного способа новоизобретенных машинок, заменивших собою столы и тарелки: чрезвычайно комфортабельно, удобно и дешево, без всякого нравственного труда, можете вы заставить апостолов досказать недосказанное; и не одних апостолов! И эта дичь мирится с нашей цивилизацией, является, как ее продукт, в ее обстановке! Что же такое эта цивилизация? Не служит ли подобное явление грозным обличением ее внутренней несостоятельности, ее лжи всякий раз, как она оставляет истинный путь веры, – своего рода memento, напоминающее самонадеянному и гордому своей цивилизацией миру о его ограниченности и дикости?