bannerbanner
Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи
Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

Полная версия

Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 12

А кроме того, всегда остается возможность поглазеть на эту комедию со скамейки для старших.

Готовых решений у меня нет, хотя вопрос интересует меня чрезвычайно. Может, даже и хорошо, что мы вряд ли сумеем породить жизнеспособную аристократию. Возможно, безнадежность Томми является своего рода очередным косвенным подтверждением принципа равенства. Кто знает? Возможно, лет в тридцать он перекуется и переделает мир по своему разумению. Тут заранее ничего не скажешь.

Как разбазаривать материал[92]

Заметки о моем поколении

I

С тех самых пор, как Вашингтон Ирвинг озаботился необходимостью создания «американского фона», представляющего собой несколько квадратных миль расчищенной территории, на которой теперь можно возводить всевозможные аляповатые конструкции, американских писателей неизменно одолевает вопрос о материале. На одного Драйзера, сделавшего решительный и безупречный выбор, приходится по десятку Генри Джеймсов, которые устраивали вокруг этого предмета идиотскую возню, и еще по десятку тех, кто, будучи ослеплен затухающим хвостом кометы Уолта Уитмена, обессмыслил свое творчество неискренним стремлением писать про Америку «со значительностью».

Неискренность состоит в том, что это не есть их природное стремление – оно является «литературным» в самом ничтожном смысле этого слова. За последние семь лет у нас появилось не меньше полудюжины образов американских фермеров, от Новой Англии до Небраски; не меньше дюжины житейски умудренных книг для юношества, в некоторых в качестве фона использован экскурс в историю американских университетов; более дюжины романов, где рассматриваются различные аспекты жизни Нью-Йорка, Чикаго, Вашингтона, Детройта, Индианаполиса, Уилмингтона и Ричмонда; бесчисленное число романов, посвященных американской политике, бизнесу, обществу, науке, расовым проблемам, живописи, литературе и кинематографу, а также американцам, оказавшимся за границей в мирные или военные времена; наконец, несколько романов воспитания, где стремительно мелькают десятилетия или звучит смутный и неэффективный протест против индустриализации нашей дивной патриархальной американской жизни. На каждые пять городов у нас по своему Арнольду Беннетту[93], – казалось бы, должны уже быть заложены хоть какие-то основы! Или мы способны лишь на то, чтобы до бесконечности возводить один только первый этаж, параметры которого бесконечно видоизменяются?

В любом случае мы крайне расточительно относимся к своему материалу – да и раньше относились так же. В девяностые годы начался лихорадочный поиск тех периодов американской истории, которые еще «не были задействованы»; стоило таковому найтись, из него немедленно выкраивали душевную, романтическую историю. В последние семь лет в нашей литературе разразилась настоящая золотая лихорадка, и при всех наших хваленых искренности и изощренности материал продолжает поступать к потребителю в необработанном, неосмысленном виде. Один автор прожил три месяца на некой ферме в американской глубинке, чтобы собрать материал для эпического романа про американское скотоводство! Другой потащился в Голубые горы, третий отплыл с «короной» в Вест-Индию[94] – только можно с уверенностью сказать, что добытые ими сведения будут стоить не больше, чем та пожива, которую тащили из дальних краев журналисты вроде Ричарда Хардинга Дэвиса и Джона Фокса-младшего двадцать лет назад[95].

А главная беда состоит в том, что поживе этой будут старательно придавать литературную окраску. История фермера будет разбавлена жидким раствором идей и зрительных впечатлений из Томаса Гарди; роман про еврейский квартал будет увешан фестончиками из «Улисса» и поздней Гертруды Стайн; повествование о мечтательной юности, дабы не вспорхнуло и не улетело прочь, будет утяжелено грузом великих и полувеликих имен – Маркса, Спенсера, Уэллса, Эдварда Фицджеральда[96], – которые тут и там будут расставлены по страницам, словно пресс-папье. А роман про жизнь бизнесменов будет затиснут в сатирические рамки с помощью не внушающих доверия, но настойчивых отсылок к тому, что ни автор, ни его читатели не владеют американскими коммерческими ухватками.

И почти все эти произведения – литературные начатки того, что могло бы стать золотым веком, – изначально мертвы; их можно было бы не писать вовсе. Почти никто из тех, кто вложил в эти опусы столько труда и энтузиазма, а порой даже и интеллекта, не сумел совладать со своим материалом.

До некоторой степени вина за это лежит на двух людях; один из них, Генри Луис Менкен, уже сделал для американской литературы больше, чем кто-либо из ныне живущих. Менкен ощущал определенную лакуну, испытывал справедливую потребность в определенных вещах, но в двадцатые годы у него все это отобрали, буквально выкрутили из рук. Не потому, что «литературная революция» шагнула дальше, чем шагнул он, а потому, что его представления всегда были скорее этическими, чем эстетическими. Никогда еще в истории культуры ни одна чисто этическая идея не смогла сыграть роль наступательного оружия. Инвективы Менкена, острые, как у Свифта, строились на использовании мощнейшего прозаического стиля, равного которому нет в современной английской литературе. Вместо того чтобы плодить бесконечные высказывания об американском романе, ему нужно было мгновенно изменить тональность на более воспитанную, более критичную – ту, которая звучит в его ранней статье о Драйзере.

Впрочем, возможно, было уже слишком поздно. Ведь он уже успел наплодить целое сословие энергичных последователей – твердолобых, с подозрением относящихся к любой утонченности, занятых исключительно внешним, презренным, «национальным» и банальным; их стиль стал слабым подражанием его самым неудачным произведениям; эти шустрые детишки бесконечно перепевали его темы, оставаясь в его отеческой тени. То были люди, фабриковавшие приступ энтузиазма всякий раз, когда на литературный помост падала очередная порция необработанного материала; непоследовательность они путали с динамичностью, с динамичностью же путали и хаос. То было очередное пришествие «нового поэтического движения», только на сей раз жертвы его все-таки заслуживали того, чтобы их спасли. Чуть не каждую неделю выходило по новому роману, и автор его получал пропуск в «тесный кружок тех, кто создает достойную американскую литературу». Будучи одним из типичных членов этого кружка, я с гордостью заявляю, что он уже распух до семидесяти-восьмидесяти членов.

Часть вины за этот жизнерадостный марш по тупиковому переулку в полной тьме случайным образом пала на Шервуда Андерсона[97] – по причине странного недопонимания его творчества. По сей день критики выспренне рассуждают о нем как о писателе невнятном, разбрасывающемся, фонтанирующем идеями – тогда как он, напротив, владел изумительным, совершенно неповторимым прозаическим стилем, идей же у него, почитай, не было вовсе. Как проза Джойса в руках, скажем, Уолдо Фрэнка становится ничтожной и идиотической, чем-то вроде автоматического письма «канзасского теософа»[98], так и поклонники Андерсона отвели Джозефу Хергсхаймеру[99] роль антихриста, а потом бросились имитировать отступления Андерсона от его сложной простоты, понять которую они не в состоянии. И в этом тоже их поддержали критики, сумевшие усмотреть некие достоинства в том самом раздрае, который неизбежно навлечет на их произведения своевременный и не вызывающий сострадания конец.

Теперь все это в прошлом. Слишком часто раздавался крик: «Волк!» Публика, уставшая от околпачивания, возвратилась к излюбленным англичанам, излюбленным мемуарам и пророкам. Некоторые из недавних блистательных дебютантов ездят теперь в лекционные турне (причем в циркуляре я читаю, что большинству из них предписано говорить о «литературной революции»!), другие кропают всякую халтуру, некоторые просто расстались с писательской жизнью – они так и не смогли осознать, что материал, даже при самом пристальном наблюдении, – вещь уклончивая, как и момент, в котором он существует; закрепить их можно только с помощью безупречного стиля и страстно-эмоционального катарсиса.

Из всех произведений молодых писателей, вошедших в литературу с 1920 года, выживет только одна книга – «Огромная комната» Эдварда Эстлина Каммингса. Ее трудно назвать романом; действие там происходит не в Америке; автора заклеймили за посредственность, изолировали, забыли. Однако произведение его продолжает жить, потому что те немногие, кто поддерживает жизнь в книгах, неспособны даже вообразить себе, что оно умрет. Список произведений молодого поколения, которым, возможно, удастся уцелеть, замыкают еще два, оба о войне: «Через поля пшеницы» и «Три солдата», однако первое, несмотря на то что заключительные главы весьма хороши, недотягивает до «Деревянных крестов» и «Алого знака доблести», а второе подпорчено неистребимым духом злободневного негодования.[100] Однако провозвестником того, что эта бессмысленная череда высоких надежд и унылых поражений хоть кому-то пошла на пользу, служит первое произведение Эрнеста Хемингуэя.

II

«В наше время» – это сборник из четырнадцати рассказов разной длины, между которыми вставлено пятнадцать очень живых миниатюр. Когда я пытаюсь вспомнить хоть какие-то современные американские рассказы, способные соперничать с «На Биг-Ривер», завершающим этот сборник, в голову приходят только «Меланкта» Гертруды Стайн, «Яйцо» Андерсона и «Золотой медовый месяц» Ларднера. Рассказ повествует о мальчике, который отправился на рыбалку: он идет через лес, ставит палатку, готовит ужин, ночует, а утром начинает удить форель. Ничего больше – но читал я его с замиранием сердца, равного которому не испытывал с тех пор, когда Конрад впервые заставил меня обратить взоры к морю.

Главный герой, Ник, появляется почти во всех рассказах, в итоге книга приобретает почти автобиографическое звучание; собственно, «Мой старик», один из двух рассказов, где элемент этот отсутствует, – самый неудачный во всем сборнике. В некоторых рассказах чувствуется чужое влияние, однако оно неизменно пропущено через себя и переработано, тогда как в «Моем старике» звучит ход мыслей Андерсона в его сентиментальных «историях про лошадей», которые четыре года назад положили начало его маститости, равно как и его закату.

А вот в «Докторе и его жене», «Что-то кончилось», «Трехдневной непогоде», «Мистере и миссис Элиот» и «Дóма» сразу чувствуется некая новизна темперамента. В первом рассказе у доктора случается конфликт с индейцем-полукровкой и тот обливает его презрением. Унижение описано в тексте с такой силой, что читатель немедленно вспоминает все похожие случаи из собственной жизни. Без всяких комментариев и прямых указаний можно в точности понять все переживания маленького Ника, свидетеля этой сцены.

В следующих двух рассказах описаны переживания подростка на пороге взрослой жизни. Мы каждую секунду видим, как рвутся связи Ника с прошлым. В бессвязном, незрелом разговоре у костра слышно пробуждение того глубинного беспокойства, которое находит на всех чувствительных людей лет в восемнадцать. И здесь автор ни разу не прибегает к экспозиции. В «На Биг-Ривер» картина – четкая, пронзительная, ностальгическая – развертывается прямо у читателя на глазах. И едва она складывается полностью, как будто щелчком выключают свет – рассказ окончен. Нет здесь ни финала, ни внезапного изменения ритма в конце, который подчеркнул бы то, что было описано раньше.

Ник уходит из дома без гроша в кармане; мы видим его мельком – он лежит, раненый, на улице какого-то разрушенного итальянского города, а позднее – милуется с медсестрой на крыше миланского госпиталя. А потом, в одном из лучших рассказов, он вновь оказывается дома. Последний раз мы видим Ника, когда мать просит его – а в сердце у него весь безжалостный мир – преклонить рядом с ней в гостиной колени в пуританской молитве.

Любой, кто возьмется проглядывать короткие вставки, не удержится и прочтет и сами рассказы. «Сад в Монсе» и «Баррикада» – глубокие повествования об офицере-англичанине, написанные на обороте почтовой марки. «Чаепитие у греческого короля», «Расстрел министров» и «Ограбление сигарной лавки» нравятся мне особенно, как понравились тогда, когда Эдмунд Уилсон показал их мне в более раннем варианте, два с лишним года назад.

Проигнорируйте халтурно сляпанную аннотацию на обложке. Довольно и того, что здесь вас не станут кормить недоваренным обедом, какой подают в вагонах-ресторанах в Калифорнии и Висконсине. В лучших из этих блюд вовсе нет ничего лишнего. А многие из тех, кому надоели уже помыкания: «смотри на этого, смотри на того», почувствуют особый прилив восторга, читая эти рассказы, в которых Хемингуэй сворачивает за угол на новую улицу.

Принстон[101]

В выпускном классе и до середины первого курса я очень переживал: сперва – что не стану поступать, а потом – что не стал поступать в Йель. Эта великая американская тайна пройдет мимо меня? У Йеля был лоск, которого не хватало Принстону; Принстон ходил в неделю не глаженном костюме и с волосами, растрепанными ветром. Ни одно мероприятие в Принстоне не проходило с таким блеском, как йельский бал первокурсников или выборы в общества старших курсов. От подковерной возни выборов в разные клубы, вгонявшей в души занозы снобизма и разбивавшей юные сердца, до неразрешимой загадки, встававшей перед вами в конце последнего курса: что же все-таки такое Принстон и что, помимо знаний и заносчивости, можно отсюда вынести, – Принстон никогда не представал в йельском ореоле несгибаемой, внятной, манящей лучезарности. Вот только когда вы предпринимали попытку вырвать из сердца кусок прошлого – такое однажды случилось и со мной, – вы понимали, что Принстон наделен даром вызывать глубокую и непреходящую любовь.

Принстонцы принимают Принстон за данность и чураются всякой попытки его анализировать. Еще в 1899 году Джесс Линч Уильямс был предан анафеме за то, что заявил: принстонское вино дарует золотые минуты.[102] Если какому принстонцу приходила мысль объявить во всеуслышанье, что его альма-матер есть истинный цвет американской демократии, а также величайший и неподражаемый образец идеального поведения и успеха, он ехал для этого в Йель. Туда уже уехали его брат и многие его одноклассники. Он же из чувства протеста выбрал Принстон, потому что в семнадцать лет почувствовал, что фурии, подстегивающие американскую молодежь, что-то уж слишком распоясались. Его потянуло в место поспокойнее, поскромнее, попроще. Он чувствует, что уже вступил в надрывное соревнование, которое приведет его аж в сам Нью-Хейвен[103] и выбросит в расхристанном виде прямо в большой мир. Набор медалек, которыми награждают победителя каждого забега, конечно, греет душу, но наш герой взыскует благих пастбищ и той минуты, когда можно будет вдохнуть поглубже и осмыслить окружающее, прежде чем вступить в борения американской жизни. В Принстоне он обнаруживает других таких же и, соответственно, заражается принстонским презрительным и несколько саркастическим отношением к Йелю.

Гарварда для Принстона, по сути, и вовсе не существует. Гарвардцы для него – «бостонцы с нарочитым прононсом» или «этот недоделанный Исаак, которому непонятно с какой радости выдали стипендию». Всех спортсменов, какие в Гарварде есть, для Гарварда нанимают «Ли, Хиггинсон и компания»[104], но, сколько ни трудись на благо Гарварда, в «Муху» или «Порцеллиан» тебя примут только в том случае, если ты учился в Гротоне или Святом Марке[105]. Подобные представления утешительны, пусть и далеки от истины, поскольку Кембридж очень далек – во всех смыслах этого слова. Гарвард представляет из себя набор спорадических отношений, то приязненных, то враждебных, – вот и все.

Принстон расположен в равнинной части Нью-Джерси, он восстает, подобно зеленому фениксу, из одного из самых уродливых ландшафтов в мире. Всего в нескольких милях к югу пыхтит и потеет угрюмый Трентон; к северу находятся Элизабет, железнодорожная ветка Эри и трущобные пригороды Нью-Йорка; к западу – унылые окрестности верхнего течения реки Делавэр. Но сам Принстон опоясан защитным кольцом тишины – здесь чистенькие коровники, огромные поместья с павлинами и оленьими парками, симпатичные фермы и леса, которые мы промерили шагами и нанесли на карту весной 1917 года, когда готовились воевать. Суета Восточного побережья уже отброшена, когда маленький поезд-подкидыш со знакомым дребезгом отъезжает от узловой станции. Два высоких шпиля, а потом вокруг внезапно возникает самая прелестная и беспорядочная россыпь неоготической архитектуры во всей Америке[106] – одна зубчатая стена цепляется за другую, один свод за другой, все это перерезано арками и увито виноградом, все это раскинулось причудливо и вольготно на двух квадратных милях зеленой травы. Здесь нет монотонности, нет чувства, что все это построено вчера по причуде новоявленного миллионера; Нассау-Холлу было уже целых двадцать лет, когда в стены его ударили пули гессенцев.[107]

Альфред Нойес сравнил Принстон с Оксфордом.[108] С моей точки зрения, в них нет ни малейшего сходства. Принстон – худощавее и свежее, он не столь глубок и более уклончив. При всем своем богатом прошлом Нассау-Холл невзыскателен и неприукрашен – это не мать, которая выносила своих сыновей и хранит на теле шрамы от родов, но терпеливая старая нянька, ворчливая и любящая, воспитательница чужих детей, которые, будучи американцами, не станут своими нигде на свете.

Во дни романтической молодости я пытался вообразить себе Принстон Аарона Бэрра, Филипа Френо, Джеймса Мэдисона и Легкоконного Гарри Ли, чтобы, так сказать, привязать его к восемнадцатому столетию,[109] к истории человечества. Однако связь времен порвалась в годы Гражданской войны, которая стала выпавшим звеном в истории всей Америки. В конце концов, колониальный Принстон был всего лишь небольшой духовной семинарией[110]. Принстон, который я знал и в котором учился, вырос в семидесятые годы из великой тени президента Маккоша[111], раздобрел на крупных послевоенных состояниях Нью-Йорка и Филадельфии, завел у себя садовые и пивные вечеринки, и позднейшее самосознание американцев, и клуб «Треугольник» Бута Таркингтона[112], и смелые планы Вильсона об образовательной утопии[113]. В некоторой связи со всем этим находился и расцвет американского футбола.

Ибо в Принстоне, как и в Йеле, в девяностые годы футбол превратился в своего рода символ. Символ чего? Непреходящего насилия в американской жизни? Или вечной незрелости всей расы? Провала попытки поселить в принстонских стенах культуру? Кто знает? Сначала футбол стал чем-то желанным, потом – необходимым и прекрасным. Задолго до того, как ненасытные миллионы совместно с Гертрудой Эдерле[114] и миссис Снайдер[115] прижали его к своей груди, он стал самым напряженным и захватывающим зрелищем со времен Олимпийских игр. Гибель во Фландрии Джонни По, бойца «Черной стражи»[116], вызывает у меня внутри грохот литавр и натягивает струны нервических скрипок сильнее, чем любое другое духовное приключение, какое мог предложить мне Принстон. Год назад на Елисейских Полях я разминулся со стройным темноволосым юношей с характерной расхлябанной походкой. Что-то внутри екнуло; я обернулся и посмотрел ему вслед. То был романтичный Базз Ло, которого я в последний раз видел в холодные осенние сумерки 1913 года: он выбивал мяч из своей зачетной зоны, а голова его была повязана окровавленным бинтом.[117]

Помимо красоты его башен и смуты его стадионов, еще одной важнейшей чертой Принстона является местная «публика».

Подавляющее большинство представителей золотой молодежи, способных воспринять хоть какое-то образование, устремляется в Принстон. Гулды, Рокфеллеры, Харриманы, Морганы, Фрики, Файрстоуны, Перкинсы, Пайны, Маккормики, Уоннамейкеры, Кьюдахи и Дюпонты слетаются туда на сезон. Имена Пелл, Бидл, Ван Ренсселер, Стейвезант, Шейлер и Кук щекочут воображение и папочек – богачей во втором поколении, которым еще мотыжить и мотыжить подступы к высшему свету Филадельфии и Нью-Йорка. Среднестатистический курс состоит из трех десятков выпускников таких мидасовских частных гимназий, как школа Святого Павла, Святого Марка, Святого Георга, Помфре и Гротон, ста пятидесяти выпускников Лоренсвиля, Гочкиса, Эксетера, Эндовера и Хилла и пары сотен выпускников менее известных частных школ. Оставшиеся двадцать процентов являются из государственных школ, и как раз из их числа и вылупляется большинство последующих лидеров. Для них поступление в Принстон связано с особенно отчаянными усилиями, как учебными, так и финансовыми. Они научены драться и готовы к этому.

В мои времена, то есть десять лет назад, в первую же зимнюю сессию происходил значительный отсев. Самые тупоголовые спортсмены, богатенькие мальчики с мозгами послабее, чем у предков, грудами отваливались на обочину. Случалось, что поступить им удавалось только в двадцать или двадцать один год, и то с помощью репетиторов, и все равно первый же экзамен оказывался им не по зубам. Обычно эти пятьдесят-шестьдесят человек, первые отчисленные, были симпатичнейшими ребятами. По ним потом долго скучали.

Сейчас подобной публики в Принстон поступает мало. В рамках новой системы приема их вычисляют заранее, когда они пыхтят и чешут в затылке на вступительных испытаниях, и дают им понять, что в Принстоне место только тем, у кого мозги нормального веса. Такая необходимость возникла несколько лет назад – понадобилось регулировать число поступающих. Рост уровня жизни в годы войны сделал высшее образование доступным для очень многих молодых людей, и к 1921 году число абитуриентов, удовлетворявших минимальным принстонским академическим требованиям, многократно превышало число мест.

Поэтому теперь, кроме прохождения вступительных испытаний, с каждого абитуриента стали требовать аттестат и рекомендации из школы, а также от двух выпускников Принстона; кроме того, ему требуется пройти психологический тест для определения общего уровня развития. В университет зачисляют около шестисот человек, которым удается представить все эти документы, а также произвести наилучшее впечатление на приемную комиссию. Иногда тому, кто слабоват в одном из предметов, удается обойти тех, кто получил приличные оценки по всем. Абитуриент с прекрасными оценками, скажем, по физике и математике и с плохими – по английскому языку получает преимущество перед тем, у которого неплохие знания по всем предметам при отсутствии особой склонности к какому-либо из них. Идея состоит в том, чтобы поднять общий академический уровень учащихся и оставить за бортом таких персонажей, как А., который в годы моего студенчества перепробовал четыре разных факультета, каждый раз оскорбляя академический здравый смысл.

Пока еще трудно сказать, оставит ли уже вошедшая в поговорку жестоковыйность старших преподавателей курсов за бортом новых Голдсмитов, Байронов, Уитменов и О’Нилов.[118]

Я еще не утратил надежды на то, что какое-то количество хулиганов все же просочится в эту соль земли. Чванство Принстону не к лицу. Помню, в мои годы средоточием его был клуб «Полити». Это было сообщество, которое раз в две недели величественно восседало у ног мистера Шваба[119], или Судьи Гэри[120], или еще какого-нибудь местного деятеля, призванного по случаю. Если бы эти вдохновенные плутократы раскрывали секреты своего ремесла или хотя бы оставались в рамках деловитого профессионального цинизма, действо еще сохраняло бы определенное достоинство, но в клубе «Полити» питались разогретым водянистым супчиком провинциальных штампов и разгильдяйского ханжества с легкой приправой из разглагольствований о «будущих лидерах». Я недавно просмотрел последний принстонский ежегодный бюллетень и не нашел там упоминаний о клубе «Полити». Возможно, теперь он служит более благим целям.

Президент университета Хиббен – это смесь «нормальности» с проницательностью, беззаветной приверженности статус-кво с тонкой терпимостью, которая почти равнозначна интеллектуальной любознательности. Я однажды слышал его речь, в которой риторические вопросы маскировали непроходимую посредственность; однако я не помню, чтобы в Принстоне он хотя бы раз занял нечестную, узколобую или недальновидную позицию. Трон он унаследовал в 1912 году, во времена реакции на идеализм Вильсона, и, как мне представляется, неустанно овладевая знаниями, сумел с тех пор расширить свой кругозор до изумительных пределов. Его положение во многом напоминало положение Гардинга десять лет спустя,[121] однако, окружив себя такими фигурами, как Гаусс, Хеерманс и Александр Смит,[122] он отказался от пассивной роли и сделался прогрессивным, а во многих отношениях и блистательным администратором.

Под его началом возникли прекрасный философский факультет, замечательное классическое отделение, основанное достопочтенным деканом Уэстом[123], естественнонаучный факультет, прославившийся именами Освальда Веблена[124] и Конклина[125], а также на удивление бесцветный факультет английской филологии, избыточно тяжеловесный, посредственный, успешно прививавший юному поколению отвращение к литературе. Доктор Спэт[126], одно из немногих исключений, натаскивавший своих питомцев в дневные и утренние часы, умел пробудить интерес и даже энтузиазм у романтических поэтов – интерес, который потом успешно глушили в аудиториях, где джентльмены с налетом поэтичности пресекали всякую живость в обсуждениях, а самых видных литераторов называли не по фамилиям, а по именам.

На страницу:
9 из 12

Другие книги автора