Полная версия
На языке эльфов
– А что с ними обычно случается?
– Много чего, – спокойно принимаешь все мои словесные царапины.
– Верно. Вот и с моими случилось.
– Не хочешь говорить об этом?
Желание – только вспышка.
– Хочу, чтобы ты блеснул знаниями, Чон Чоннэ. – Через минуту может измениться. – Скажи мне, что такого значимого произошло в девяносто девятом году одиннадцатого века.
Ты, конечно, думаешь недолго. Ты, разумеется, знаешь правильный ответ:
– Первый крестовый поход.
Мне и не нужно помнить, что я чувствовал. Можно лишь пользоваться образами в голове: мечами, криками, огнем.
Умер Ибн Сина, мы ушли в Иерусалим.
Мы. У меня была очень красивая мать. С красивыми матерями размахивали не только мечами. У меня был очень решительный отец. Он убил мою красивую мать, а меня лишил сознания и спрятал. Когда я пришел в себя, у меня уже не было решительного отца.
– Неважно, эльф ты или человек. – Насколько мудр или сдержан. – Нам всем больно терять своих любимых.
Ты опять молчишь. Не отворачиваешься, а я пытаюсь не реагировать. Видеть птиц и рассматривать кусочки неба над рекой впереди.
– Как ты жил после их смерти?
А как остальные живут? Все живут? Или кто-то не может.
– Я не помню чувств, могу только сказать, как все было. Голые факты. Когда я о них говорю, кажется, что я хладнокровен.
– Что, если я все равно считаю, что ты самый чувствительный эльф, которого я знаю?
То ли подбадриваешь, то ли играешься.
– А ты знаешь много эльфов?
– Нет, – решительно так. – Но я читал Толкина.
Ох.
Снова машинально склоняю голову. И так же на рефлексах вздыхаю.
– Не вздыхай. – Твой пар врезается в пространство моего. Так же сокрушительно погибает. – Лучше скажи, во многом он был прав?
– Почти во всем, конечно, – я отвечаю и чувствую, как поднимается сильный ветер. Лезет мне под свитер, расталкивает нетрезвые хлопья, отбрасывая к стенам и окнам. – Толкин был умен, пытлив, хорошо знал скандинавский и кельтский фольклор, а откуда, ты думаешь, этот фольклор взялся? – Добирается до моих волос, сыпет пепельным песком на глаза. – И он, очевидно, в какой-то период времени был знаком с эльфом. Возможно, во время войны. Или после.
– Это… – это повод оставить меня одного, Чоннэ, – звучит как сенсация.
– Или как мое предположение.
– Знаешь, чего я не могу понять? Почему ты все помнишь? Это все могут? Эльфы, имею в виду. Это что-то вроде дара?
Знаешь, чего не могу понять я? Отчего ты такой неугомонный и зачем делаешь вид, что веришь всему, что я говорю?
– Это что-то вроде проклятия.
– То есть?
– Ты же читал Толкина, – напоминаю серьезно. – Должен знать, что бессмертие – не идеал. Эльфа может погубить великая скорбь или великая тоска. Он уязвим к физическим атакам, как и люди. Если его убьют обстоятельства, земной путь просто прекращается. – Как у всех. Обрывается. Отрезается. – Вечная же память при смертной жизни – удел тех, кто пренебрегает даром бессмертия. – Здесь мне нужно смотреть тебе в глаза. Оборачиваюсь. Подмигиваю, как это любишь делать ты. – Удел самоубийц.
Нужно ли быть чрезмерно драматичным, когда говоришь о суициде? Думаю, нет. Думаю, драмы будет предостаточно уже после него. И столько же до.
Ты разглядываешь мое лицо, рыщешь в глазах, наблюдаешь, как ветер перебирает пряди. А я смотрю за твоими. Смысла нет поправлять и убирать за уши. Им хорошо. Они свободны, веселятся.
– Ты убил себя? – уточняешь, а я думаю: как же странно все это.
Говорить про меня первого, сопоставлять со мной сегодняшним.
Эльф-самоубийца. Все странности вот с этого словосочетания. Отец успел научить меня выживать самому и лечить других. Я все время перемещался, зарабатывая на врачевании, но смерть все равно меня нагнала. Не так, как других.
Иначе. Числом и давлением.
Крестовые походы повторялись, детей продавали в рабство, люди умирали от болезней, названия которых в то время никто еще не знал. Отец говорил: все переменчиво, нравы меняются, и правила, и людская власть. И я все верил, что времена изменятся. Верил. Ждал. Как оказалось, пепел и трупы монголо-татар. Затем Черную Смерть. Два крошечных года из всех мучительно долгих, которые я выдержал.
Но тут не смог. Потерял всех близких друзей. Потерял веру в себя как врача. Не понимал, что это чума и что это вообще такое – ч у м а. Странное ощущение.
Несопоставимое с сегодня. Сегодня – это когда «не знаю» означает «узнать», «спросить», «найти», «зайти в интернет». А тогда «не знаю» почти всегда означало «бездействие» и «скорая смерть». Не было мест и вариантов, не было этого «куда-то», не было самого главного:
– Эльф ты или человек, надежду не наколдуешь.
А ветер дразнит, скачет, дурачится. Стискивает в объятьях. Щипается. Лямка сползает, я снова поправляю и отворачиваюсь.
Двор просторный, но кажется сейчас крошечным, сужающимся, предупреждающе негостеприимным. Вибрирует телефон, вынимаю, чтобы увидеть: это обновление в общем чате группы. Что-то про домашнее задание по антропологии.
– Сколько тебе лет?
Ты спрашиваешь сразу же, как я жму на блокировку смартфона и гаснет экран.
– Человеческих? – Поднимаю глаза, сжимая заледеневший корпус.
– Всех.
– Пятьсот шестьдесят пять.
Машинально склоняю голову к плечу – как мудрый пес, притворяющийся несмышленым щенком, – смотрю, жду, что ты мне на это скажешь. Нахмуришься или развеселишься.
А ты вынимаешь руки из карманов, натягиваешь длинные рукава на ладони и выдаешь почти сразу:
– Ты много кого убил за эти пятьсот шестьдесят пять лет?
Спрятал пальцы и ныряешь закутанными кулаками под мышки.
– Я участвовал в войне, – лови, упрямый человек. – И не одной. Так что много.
– И как с этим живется?
– У меня было много времени, чтобы свыкнуться и принять. В мире людей совсем другие уравнения. – Убираю телефон в карман и наблюдаю, как ты ежишься. Замерз. Даже нос выдает. – Иногда к убийствам склоняют сама природа и течение времени. Это не оправдание, но так проще ужиться с самим собой.
И это правда. Мало одной жизни, чтобы научиться мыслить. Мало даже тех, которые я уже оставил позади. Но можно попробовать освоить чувство вины. При должном усердии хватит трех.
– А скольких людей ты любил за эти годы?
И шмыгаешь носом. Что же ты за человек-то такой.
– У меня было много близких друзей, я всех их любил, – отвечаю честно. – Я это умею, если ты вдруг подумал, что любить нам не свойственно.
– Нет, – отмахиваешься, сбрасывая пряди волос со лба, – я хочу знать, сколько у тебя было тех, кого ты любил не так, как любят друзей.
Это самый легкий вопрос за сегодня.
– Ни одного.
Ты корчишь забавную гримасу – «ну да, конечно»:
– Это невозможно.
И снова пытаешься смахнуть движением головы челку. Только ветер – далеко не слабый противник: вынуждает все-таки вынуть руку из убежища, затем – указательный палец, зацепить наконец непослушные черные волны и разбить, спрятав за уши.
Понимаю, что улыбаюсь. Можно сказать, что дело в снисходительной иронии, с какой я готов отреагировать. Можно свалить на мое снисхождение в целом. Можно что угодно. Но лучше правду.
Правда в том, что я не улыбаюсь под действием какого бы то ни было снисхождения. Точно не так. Мне от своей же улыбки тошно и хорошо одновременно. Какая забава все это.
Все – это тема разговора и то, насколько обворожителен ты, когда корчишь свои гримасы и пытаешься разобраться с прической этими укутанными в рукава кулаками. У тебя широкие плечи, высокий рост и внушительный вид, но, если присмотреться, – а я делаю это давно и часто, – несложно заметить, каким трогательно волшебным ты можешь быть, чужой особенный человек.
– Для вас – да. – Пытаюсь убрать улыбку. Может быть, успешно. – Вы полиаморны. У вас вечно зашкаливает либидо и щекочется телесная необходимость. У эльфов другая природа. Мы влюбляемся, принадлежим и испытываем влечение лишь единожды и только к одному из представителей своего вида.
Мне нравится, как летят вверх твои брови и снова этот вид – будто тебя осенило:
– То есть вы как оборотни? Одна пара – и все?
– Я не знал и не знаю ни одного оборотня, но, насколько мне известно, до нахождения своей пары они могут желать других и утолять потребности организма, – я и впрямь хотел бы знать, как у них там все происходит. – У эльфов немного другая природа. Они не желают никого другого.
– То есть, – опять прячешь руки под мышками и странно как-то смотришь, – ты прожил шестьсот лет без… без интимной близости?
Не могу не оценить твою попытку заменить одно емкое слово на два деликатных.
– У людей самый высокий тип связи – кровный или условно родственный. – Стараюсь смотреть тебе прямо в глаза и не отвлекаться. Дурной подход. Словно в твоих глазах мне ничего не угрожает. – Поэтому вы всегда стремитесь к продолжению рода. Природа создала вас такими. А эльфов она задумала другими – долгожителями. Их первичные законы – от духа, не от тела. – Ты так смотришь пристально. Слушаешь. Я вижу. Каждое слово ловишь. От этого мне тоже хорошо и тошно одновременно. – Самый высокий тип связи для эльфа – брачный. У каждого фэа всегда есть аэф. Своя пара. Мы можем жить веками, равнодушные к половому влечению, пока не встретим кого-то… своего.
– Фэа – это дух?
И снова шмыгаешь носом.
А я перевожу взгляд на твою шею. Невольно. Замечаю россыпь мурашек – млечной тропой под воротник.
– Ты же читал Толкина, да, Чоннэ?
– Твоя пара может быть только среди эльфов?
– Да.
– Но ты ведь теперь человек? – И как-то мельком обводишь меня взглядом. Словно один мой внешний вид полностью разобщает меня с эльфами.
– Да, – смиренно признаю. – Но мое сексуальное самоопределение из жизни в жизнь показывает, что я не потерял эльфийской природы.
– В плане чего?
– В плане асексуальности.
Это одновременно: как ты снова приподнимаешь брови и прядь волос упрямо выбивается ветром, спрыгивая тебе на лоб.
– Ты не испытываешь полового влечения?
– Все верно.
А я говорил, упрямый человек, тебе не понравятся мои истории. Для вас, людей, они слишком. Скучные.
– Совсем? – и сам мотаешь головой, спрашивая.
– Совсем.
Ты даже волосы уже не поправляешь, только смотришь на меня во все глаза с этим своим раскрасневшимся носом. Когда ты удивляешься, у тебя ужасно детский вид.
– Но, может, ты просто, – высвобождаешь руки из укрытия и вертишь ладонью в воздухе – подбираешь слово, – грейасексуален? Тебя не все может возбудить и тому подобное.
А я вздыхаю. Наверное, получается разочарованно. Плечи поднимаются выше, а потом резко опускаются. Я поддеваю рукой вторую лямку рюкзака и надеваю его полноценно.
– Знаешь, что самое интересное? – Шаг назад непроизвольно, команда телу – расстояние. – То, что я рассказал тебе о жизни, смерти и самоубийстве, а разговор все равно перетек к теме секса.
Ты мотаешь головой. Наверное, хочешь меня перебить, возразить, оборвать. Только я закончил, Чоннэ. Глазами. Вздохом. Тоном. Заканчивать несложно, когда нет начала.
У тебя получается даже моргать трогательно, растерян немного, возможно, думаешь, что сказал что-то не то, скатился, лажанул. Я вижу, как ты смотришь. Но откуда мне знать, что ты думаешь этими своими глазами? Этими ресницами и интервалами взлетов и падений? Этой азбукой Морзе собственной точки зрения.
Ты обворожителен, но дело ведь не в обаянии? Я достаточно мудр, чтобы не поддаваться таким чарам. Мне не очень по душе ваша разновидность любви с ее кратковременной дешевой магией. Она похожа на остатки конфетти на асфальте наутро после Дня Независимости.
– Если дело с самого начала было в желании со мной потрахаться, это твоя самая бесперспективная задумка. – Я разворачиваюсь к дверям, а ты молчи и слушай. – Делай лучше то, что делал. Клей первокурсниц, ходи с парнями в стрип-клубы и пачкай свои губы.
Уйти несложно. Нужно развернуться и скрыться.
– Итан, подожди!
Так и делаю. Оставляю тебя на холоде, который ты совсем плохо переносишь. Оставляю я. Решение принимаю я. Последнее слово – за мной. А чувство внутри – предатель. Скребет, оставляет полосы от ногтей, лезет к ушам по всем внутренним лестницам и шепчет то же, что и небо каждую ночь:
Ты
уже
убит.
6
Иногда мне все еще кажется, что времена вот-вот изменятся, повернутся другим углом и высосут ту часть свободы, которую я так ценю. Без которой я жил слишком много и часто.
Утром всегда немного страшно. Просыпаюсь и прислушиваюсь: что там. За стенами и окнами, какие правила, что за нравы. Вспыхнула революция последних, пока я спал? Надо ли теперь печься о выживании? Скрываться? Молчать? Стараться быть незаметным? Какие правила у этого дня?
Я все еще могу взять в руки умную машину и спросить все, что хочется? Сегодня мне очень хочется узнать, кто правил в Норвегии в тринадцатом веке. Потому что не знаю ответа.
В Норвегии никогда не был и за все жизни так и не выяснил, как дышала или задыхалась эта страна. Сколько в ней утонуло, сгорело, родилось заново. Кто стоял над людьми и давился под ними.
Утром я спрашиваю себя: у меня все еще есть возможность? Или «не знаю» опять означает смерть?
Если спросить, какое изобретение мне кажется величайшим за пределами медицины и важных для физического существования вещей, я, наверное, скажу «интернет». Скучно говорить о грязи и ерунде, появившихся впоследствии, пресно и истрепанно. Неинтересно. Самое важное – видеть плюсы.
Всегда видеть. Мне, возможно, их наблюдать проще, чем тем, кто не знал жизни без Всемирной паутины. А я вправе считать интернет магическим артефактом и думать о нем лучше и больше остальных. Сегодня, если ввести в поисковике «Кто правил в Норвегии в тринадцатом веке?», не получаешь с лету конкретного имени.
Это мне нравится больше всего. Выкрутасы истории человечества, в которых даже в век быстрой еды, ввода и реагирования все равно надо копаться. Мне нравится, что не на все есть запрограммированный короткий ответ. Такой, когда интересуешься, «как получить зеленый».
«Зеленая краска получается смешиванием желтого и синего цветов». Здорово.
«Кто правил в Норвегии в тринадцатом веке?» Вот ссылки, читай, понимай, думай.
Потому что в Норвегии в это время власть не ассоциировалась с одним человеком. Там все решали, толкаясь и конфликтуя, кто же должен выбирать королей – бог или люди. Делили, ворошили, провоцировали гражданские войны и никак не могли разобраться, кто же круче. Монархия – духовенства. Духовенство – монархии.
Сегодня мой понедельник начался с того, что и всегда, – я проснулся и посмотрел на соседа. Он, уже одетый, сидел на просторах интернета с ноутбуком на коленях и крупных наушниках на голове. Не знаю, чем он всегда там занят так рано, но занят, и это главное. Для меня это благое сегодня.
Поэтому я чистил зубы и думал о Норвегии.
На стекле в ванной комнате у нас тринадцать черных точек в основании. Это тринадцатый век. Моя попытка отвлечься от неприятных ощущений и искусственно расшуметься в собственной голове.
Шумы. В самом начале люди говорят тихо, но звучат громко – шумно: подсознательно всегда хотят, чтобы обсуждаемый слышал, что о нем думают.
А я слышать умею отлично. Так что знаю, что меня считают эгоцентриком, не способным допустить, будто есть еще чье-то мнение. Этим тут объясняют отрешенность и скупость во взаимодействии с окружающими.
На курсе социологии учится Майлз Элджо – парень по кличке Мерлин. Он покрывает гелем волосы, носит длинные черные плащи и красит губы блестящей черной помадой. Он занятный и очень, очень самодостаточный. Ему ничего не мешает иметь уйму знакомых со всего студенческого потока и вполне обозначенный круг друзей.
А Эльф с философско-психологического совсем другой тип.
Так они говорят. Bizarre. Самое частое слово в коротеньких разговорах за спиной, которое я слышал на языке этой страны.
Он чудаковатый.
С ним никто не общается.
У него отменная память.
Он дает емкие ответы.
Странно смотрит.
Повсюду бродит, как привидение.
Он повернутый толкинист.
У него татуировка на шее с правой стороны.
Это слова на искусственном языке эльфов, разработанном Толкиным, погугли!
Люди отчего-то очень любят думать громко. Во всеуслышание.
А мне нравится молчать, когда ничего не спрашивают. В народе у молчания гораздо больше шума. Но с годами я перестал молчать, и мне понравилось говорить, если и когда начинают спрашивать. Когда люди не понимают, кривят лица и больше не связываются.
Я избегаю ощущения превосходства, просто сохраняю статус-кво и привыкаю к расстоянию. Радуюсь, когда можно отпугивать рассказами и особенностями своей сути. И вопросам, которые заканчиваются быстро из нежелания знать ответы. У меня лишь истории о смерти и кратком миге рождения. Никаких увеселительных баек, бурных романов, жарких ночей или холодного пива по утрам. Я чудаковатый, но для людей все равно скучный.
У них шумная природа. Они любят тишину лишь условно. Для чего-то. Сна, работы, кино. Не условно – единицы. Маленький процент. Такие, как говорил отец, когда-то в прошлых далеких жизнях были эльфами. Не самоубийцами с вечной памятью, как я, а ушедшими в сильной тоске или скорби, погибшими естественной смертью. Теперь не помнят, кем были тысячи лет назад, но остатки эльфийской натуры всегда сохраняются в ростках и стеблях перерождающихся душ.
За все время я встречал таких очень и очень мало – чем громче мир, тем меньше тяготеющих к тишине. И это не естественный отбор. Всего лишь очередной пример того, как природа пытается заботиться о тех, кто живет с ней бок о бок.
Ты ведь тоже пример того, как она пытается заботиться. Не о человечестве – тогда бы она сделала тебя женщиной – а исключительно обо мне. Не знаю, учитывает ли она мое несогласие, мое отторжение, мое ощущение. Мою борьбу.
Понимает ли, что я думаю сегодня о Норвегии, чтобы не думать о тебе? Ты же олицетворение шума, Чон Чоннэ. Тебя все зовут Джей. Тебя зовут. Громко. Я много раз слышал. Ты зовешь других с тем же шумом и даже спишь так, что вокруг вибрируют воздушные вихри и появляется ощущение, будто гремят вагоны.
Гремят у меня внутри. Такой шумный человек рано или поздно устанет от тишины. Согласно наблюдениям, рано. И это хорошо. Мне хватает мудрости помнить, что это удача – закончить раньше, чем станет поздно.
Сегодня я сижу в библиотеке и читаю о Норвегии, чтобы напомнить себе, что единственное существо, которого никогда не будут утомлять мои ответы, это я сам.
«Riksmotene» означает государственное собрание, если верить сайту с подробным описанием всех этапов норвежской истории. Эти собрания возникли в одна тысяча пятьдесят втором году с одобрения и короны, и духовенства, чтобы стать местом утверждения законов, политических событий, внеш…
– Привет.
Разве это не предательство – когда тело реагирует перекатной волной сверху донизу от шести букв, разодетых твоей воздушной униформой? Очень похоже на чувство, которое сковывает в момент, когда мачта корабля-аттракциона поднимается на самый верх. Говорят, это называется «дух захватывает».
Красиво.
И страшно. Тело отдать – одно. Пустить к сути, сдаться без паролей и противостояния – другое.
– Привет, Чон Чоннэ, – щебечешь, наклоняясь совсем близко, кутаешь в палантин, сшитый из звуков и древесины одеколона, – которого все зовут Джей.
Наглец. Подсказываешь реплики, словно я их забыл.
А я не забыл. Я не хочу помнить! Что ты опять здесь делаешь? Это самый дальний из столов во втором отделе библиотеки. Зачем ты снова не соблюдаешь правила личного пространства? Впереди же, прямо напротив, три свободных стула, сядь и сиди! Не говори, делай что-нибудь. Живи. Меня не касайся.
Что ж ты никак не поймешь ничего?
– Что-то случилось?
Наверное, прочел по лицу. Случилось.
Ты.
– Итан?
И опять наклоняешься, чтобы заглянуть мне в лицо. Экран телефона давно погас без прикосновений, а я все гляжу в него, вижу отражение и все-все чувствую. Понимаю, что внутри опять гремят вагоны, пар и гудки, как у старых паровозов. Или кораблей, приходящих из дальнего плавания в порт под свист встречающих.
Это радость. Яркая и осознанная. Я был уверен, что ты больше не сунешься. Что закончил. Рано. Как и положено.
Я же знаю: ты любишь секс. Слышал, понимаю, чувствую. И говорю: я никогда не буду с тобой спать. Ни с кем не буду. И ты же услышал. Ты же в пятницу после разговора не поехал до Хингама, чтобы как обычно следовать за мной по пятам. Так почему ты сидишь тут? Почему ты еще не все!
Думаешь, мне хорошо? От этой щекотки в животе, пузырей в груди, от этой радости с ее желанием вырваться, показаться на поверхности – улыбкой, сиянием глаз, неусидчивостью, восторженной речью.
Быстрее говори, что хотел. И иди прочь, наглый суетливый человек.
– Итан? Эй…
– Зови меня как все, – это вырывается, пока я кладу телефон на стол. Прежде чем на тебя смотрю.
– Я не все. – Звучит очень серьезно. И, может, немного строго. Вынуждает посмотреть, повернуть голову.
А ты ловишь мой взгляд и улыбаешься. Победно.
У меня чувство появляется, будто… будто ты знаешь меня как облупленного. Это не так, но очень часто я смотрю тебе в глаза, а там как будто карта.
Карта всего меня.
– Ты занят?
– Да.
Осматриваешь стол, мой закрытый рюкзак на подоконнике:
– Чем?
Черные рваные джинсы, такого же цвета рубашка в серую клетку, заправленная небрежно и кое-как. Один край свисает, другой задыхается в плену крупного ремня.
У моих пальцев все то же самосознание – им хочется дотянуться и поправить, одернуть, чтобы было гармонично. Хочется потрогать ткань, узнать, какая она на ощупь, что ты чувствуешь кожей, когда в нее одет.
– Учусь.
– Ммм. – И поднимаешь свой рюкзак с колен, чтобы разместить на столе – располагаешься. – Ты тут уже больше часа сидишь, самое время передохнуть.
– Меньше, – спорю машинально. Еще ты будешь делать вид, что знаешь, где я, когда и что делаю. Не перегибай.
Вынимаешь смартфон из переднего кармана, слегка выгнувшись и откинув торчащий свободно край рубашки.
– Пришел в четырнадцать сорок, – жмешь на кнопку блокировки – подсвечиваешь экран, – сейчас шестнадцать ноль три, – и подмигиваешь с очередной победной улыбкой, – больше часа.
Уже был здесь, когда я пришел? Я спрашиваю глазами.
Ты вздыхаешь. Кратко барабанишь пальцами по темной поверхности стола и трясешь коленкой. Вид у тебя такой, будто решаешься на что-то.
– Мне, – немного опасливо щуришься и смотришь, не поворачивая головы, – докладывают, где ты. – Неуверенно так, полувопросом. Таким прощупывают почву, когда не знают, каких ждать последствий. – Если вдруг где-нибудь увидят.
Как бы ни была натренирована моя мимика, с каждым разом управлять ею все сложнее. Брови подскакивают буквально машинально. Не из бурного удивления, потому что его нет. У меня такое чувство в отношении тебя, будто… я могу и способен принять любые твои стороны.
– Докладывают?
Киваешь очень самозабвенно. И смешно. Потому что похож на ребенка, который кивает часто-часто, чувствует, что ему сходит с рук, уверяет, что больше никогда-никогда.
– И кто доложил в этот раз?
Ты разворачиваешься.
– Анна! – зовешь, поднимая руку над головой, показываешь кому-то большой палец.
Смотрю через плечо в гущу деревянных стеллажей и вереницу однотипных столов со встроенными настольными лампами, узнаю твою близкую подругу за одним из таких. Тебе в ответ она демонстрирует жест «окей» и прикладывает палец к губам – не кричи. Ты уже оборачиваешься обратно ко мне, а я продолжаю смотреть.
На то, как аккуратно она поправляет пальцами волнистые пряди, стриженные под каре, за острую форму ушей и ловит мой взгляд своим всего на миг. А после – обратно в конспект, покачивая карандашом меж пальцев. Будущий социолог с вечно прямой осанкой, повадками аристократов и умением одеваться так, что рядом с ней самому себе можно показаться жутким неотесанным неряхой. Когда ходит с тобой в кафе, она пьет американо из крошечной кружки, не признает углеводов, ест лишь овощи и все заменяет соей.
Я подслушал и знаю, что вы с друзьями как-то приезжали на Рождество к ней домой в Филадельфию. Выяснил, что у нее в семье все вегетарианцы. Непримиримые. В тот раз вы уезжали жутко голодными, а Лиен забыл свои палочки, их ему потом отправляли почтой. Потому что «любимые и все-таки драгоценные».
Мне казалось, вас с Анной связывают отношения не совсем дружеские.
И на что свалить очередные крошечные воронки, сужающиеся где-то в районе моей груди? На чье самосознание? Пальцев? Они сжаты на коленях.