Полная версия
Муравьиный бог: реквием
– А вон он де, Петруш… Да, Васька? Васька в Ваське…
Петруша медленно пошёл к коту:
– Кись-кысь… хороший котик… хочешь молочка?
Кот замер, лапу вверх уставив, следил за ним, не веря в молоко.
Петруша бросился, кот подскочил и, развернувшись в воздухе, огромной чёрной птицей садом полетел.
Она расхохоталась вслед коту, сквозь всхлипы повторяя:
– Кись-кысь… хороший котик… киса-кыса… Хочешь после кровки молочка-т?
Он сел на уголок завалинки бетонный.
– На камне не сиди, застудишь жопь, осподь детей ня дасть. Ой, не могу… кись-кысь! Чийбись-то де? Ба, де? – отмахивая слезы смеха, проскрипела: – Чий хохотун-т напал? Ой, радось не к добру… Вставай, сказала, ну!
6В пустом гробу похоронили Ваську. Коробку «Сахар» в «Правду» обернули, красиво лентой обвязали и пошли.
Горело солнце. Было жарко. Пахло липой. На небе ватные пылились облачка, и чайки рыбок уносили в синеву, сомкнув плотней железные крючки.
И смерть была внутри коробки и снаружи, невидимая смерть как будто просочилась сквозь, в платок впиталась каплями с пипетки, пахла Васькой, обманула, хранила солнечным теплом песчинки сахара на дне, как будто всё могла, имела право убивать. Но убивала жизнь, не смерть.
Следил за ними, в зарослях кургановых мелькая, убийца кот, Добжанский душегуб. Петруша нёс лопату, Сашка – гроб за бантик, в ногах её вертелся, от восторга лая, Шарик, дурында пёс, глупее не найти.
– Убью его, гадюку, гад гадючий, кот свинючий, сволочь… Шарик, фас!
– Фас, Шарик! Фас!
Но Шарик шерстини́л коленки, петлял в ногах, вилял хвостом, катался кубарём в траве и, хлопоча ушами, подлетал, стараясь облизнуть ладонь, которая послала убивать.
– Блин, Шарик, фу! ну ты! Всю руку обслюнил…
– Фу, фу! Да фу ты… стой! Куда? – Съезжал в разрытое, притявкивал в восторге, на все «сидеть! лежать! служить! дурак!» – лез целоваться и, отбегая, с ужасом скулил, увидев стрекозу или лягушку.
– Чего он у тебя?
– Да он лягух боится.
– Охранный пёс, Мухтар…
– И что? Зато он не кусается вообще.
– Собака то и есть, чтобы кусаться.
– Не то и есть.
– Собака – кошек убивать. Я бы овчарку лучше бы завёл…
– И заводи.
– Немецкую овчарку…
– Заводи.
– И заведу…
И он ещё копнул, срезая зло запутанные корни, какими крепко-намертво трава прошила землю, чтоб никого не выпускать наверх, кроме себя. Копал и вспоминал, как папа обещал купить овчарку, а мама обещала разрешить, но только бабе ничего пока не говорить, а то она с ума сойдёт и скажет: «Осподи помилуй! вы совсем с ума сошли?» Они уже придумывали имя ещё не существующему псу, и он сказал: «Мухталь». – «Мухтар?» – «Мухталь!»
А папа говорит:
– А если девочка, то Муха… Ну, брат, пора на боковую.
– Не пора.
– Э, нет, пора, дружище, завтра тоже будет день.
– Не будет.
– Куда ж он денется?
– А Баба-я́ба съест. – Вцепился в стул, но стул поднялся в воздух вместе с ним, и умываться коридором полетел, и, пыжась, чтоб не рассмеяться от восторга, бомбардируя тапками паркет, он всё же рассмеялся отражению себя, и мамы с папой в ванной, и в невесомости взлетевшей из стакана в руку щётки поймал её, как ни старалась щётка улизнуть, почистил зубы сам и полетел в постель, где сразу стало скучно, как скучно после праздника в подарках, каких так долго ждал, а новых снова жди.
– Что, брат, весь день потратил?
Он посмотрел на папу молча, безнадёжно: потратил день, такой хороший, выходной. В окне сметает снежной пылью в темноту всё, что прошло, чего уже не будет, дорожку через детскую площадку, их следы, качели, автомобилей снежные горбы; посуда вымыта, тарелочка не звякнет, в квартире тихо-тихо, никого. Одни часы по комнатам стучат. Тик-так. Так страшно…
– Ну, нá тебе ещё. Смотри не доедай, оставь на завтра.
И, в рыжий мандарин расплющив нос, понюхал и вдохнул остаток дня, который можно было сохранить теперь до завтра, а можно было и до послезавтра, можно даже насовсем, наверно, сохранить.
День пах походом лыжным, бездонным озером и дымной полыньёй, как будто подо льдом в реке уху варили и рыбаки, сидевшие кругом, горячий суп черпали сразу в котелки. Оранжевого солнца циферблат в волшебном городе, на золотой горе, какую охраняет огнедышащий дракон с пылающим под брюхом снегом.
День провалился в белый цвет, и по сияющим волнам, облитым сахарной глазурью, взбиралась вверх и улетала вниз лыжня, две полосы с раскатом синим параллельных, в слепящем далеко сходившихся в одну.
День вытекал из термоса горячим сладким чаем, был бутербродом с папой пополам, наполовину с колбасой, наполовину с сыром, присыпанным махоркой «Беломор», лесная стража пиками держала горизонта высоту с застывшим в ней штрихом аэроплана.
День был арбузной хрусткой коркой снеговой, свистящим крепким ветром вниз горы, летали между сосен белки, и красногрудые, как на раскрасках, снегири ссыпали с веток сахарную пудру; и прямо к дачному каналу вела ледовыми накатами дорога выглаженной солнцем ленты от реки. День проплывал на варежках застывшими клубочками из снега, троллейбусом, в окне оттаявшим окошком пятачка, в какое видно возвращение домой, исчезновение того, что только было в ледяном кружке… и больше нет: сиденьем-облучком над самым колесом, где дух троллейбусный гудит теплом и ноги тают лужицей с креплений; капустным пирогом, когда к себе вернулись; борщом и жареной картошкой, мамой. По телевизору «В гостях у сказки» шли.
За окнами мело, волнами заметая двор, чужие окна как картинки, в каких как хочешь можно угадать, что нарисовано внутри: у тех всё будет хорошо, у этих – тоже, и нос дышал в волшебный мячик, полный долек, мандарин, которые растут вечнозелёным деревом у моря, и он решил не есть оранжевую вечность ни завтра с послезавтра, никогда.
Белым-бело, над перекатами кургана летели парашютики семян. Снежинки таяли на стеклах, на ладони и исчезали насовсем, а парашютики садились в землю, парашютисты отцеплялись от снежинок и возвращались по домам.
– Смотри, я бог, – и Сашка дунула на одуванчик прямо в Шариковый нос, и Шарик фыркнул и чихнул, затрясся от конца в конец, разбрасывая летние снежинки. Был одуванчиковый, пыльно-снежный пес, и парашютики семян летели из него какой куда, кому как повезёт, и плыли по воде за дальний поворот, где исчезали или появлялись разом гружёные громады баржи, зыбкие лодчонки, трёхпалубные башни корабли.
– Не ты, а он.
– И я, его хозяйка.
Парашютики летели, приземлялись ближе, дальше, в береговые камни, на траву, в раскопанную яму на земле.
– Тут человека можно закопать уже, да хватит…
Для коробки «Сахар», в какой от смерти только пух, пипетка, носовой платок старухи в весёлый розовый горох.
В ногах сухими комьями земли с пучками выдранной травы, как три крота, копали ход подземный на глубину сырой и тихой ямы навсегда.
– Добжанского кота сюда, раз Васька в нём.
Кот снова промелькнул оврагом.
– Шарик! Вон! Да вон же! Фас! – И Шарик наконец помчался, тявкая самозабвенно радость, но у оврага, где лягушки, заскулил и бросился назад, скатился в яму, счастливо затявкал из неё.
Коробку опустили, закидали, утоптали, в две силы дотащили с берега гранит, букет ромашек с васильками сверху положили, постояли, помолчали и пошли.
Ромашки-васильки через неделю обступили Васькин камень, и стало ничего не видно из травы.
7Варился на веранде щáвель, булькал из-под крышки, болотные пуская пузыри, плюясь на жирный липкий край плиты.
– Опять, ба, щавеля…
– Казните-миловайте, барин! Пётр Иваныч! Кресть святой! Все ананасы-то сошли… Мой руки и садись, хляди – по локтя руки-то в земле…
– Я, баба, суп с лапшой хочу…
– Лапши зямля не ро́дить. Ешь что даю, а то наподдаю.
– Тут, ба, жуков…
– Жуки? Да де? Чаво мне говоришь? Жуки… ну де?
– Да вон, полно…
– И ничаво, откинь на край… побрезговал, какой… Сказала – ешь, остынеть, жук не ядъ, в войну младенцев бабы ели, ешь.
– Не ели.
– Ну, не ели, много знаить он, какой… Не ели… ели. Родить и съесть, а ты как думал? Голодь. По голода́м такие люди, Петя, что ты… олки! родную маму съесть – не посолить.
– Чего – свою?!
– Чего ж свою? Свою. Чужую кто ж те дасть?
Она была из спецпереселённых, раскулачка, ей всё до дна, и корочкой утрёт, подлижет – мыть не надо. Беззуба грызть, а жалко хрящик, жилку, жиряно́к. С куриной кости молоточком раз! – тюк-тюк, потом сосёт, пока не выплюнет без сока жмых бульонный, посмотрит с сожаленьем, губами пусто пожуёт, подумает, доковыляет до буфета, сухарик с полочки возьмёт, макнёт в компот, компот допьёт, а муха залетит – и с мухой.
– Ты с мухой, ба.
Она заметит с сожаленьем:
– И мух-то ни было Суйгой.
Ещё подумает, припомнит, скажет:
– И рыбы не было в Суйге.
Крупа прогоркнет, запаршивет прошкой, моль в ней гнездо московское совьёт – и эту сварит, съест одна, подгарку отскребёт, – скребёт, скребёт сковороду с углём железным. С клеёнки крошки на ладонь – и в рот.
– Сидю на берегу, ледышку шошкребу, сосу, под ней земля – и ем, она сыта, вон, до сих пор, хляди, Петрушка, пухнить, – и даст ему под фартуком потрогать, как пухнет, бродит в ней земля тугим огромным неохватным шаром.
– А камни, баб? Ты камни тоже ела?
«Олька ела, – скажет, камни. – Криком помярла».
«Чатыре речки было на Нарыме – Суйга, Проточина, Горо́дец и Пало́чь, воды-то много было», – говорила. Там, говорила, люди мёртвых ели, «то, што ли, мёртвые жавых».
Он думал – в голод, прям чтоб голодина, когда уже не можешь потерпеть, то можно руку, например, себе отрезать, съесть… наверно.
– Ой, дура, стой-ка, Петь, забыла – сальца ж взяла в деревне я, полакомись чичась…
И резала в деревне взятое сальцо́, с мясной прослоечкой, белее снега, в седой от перчика тряпце́, кристаллах соли, с щетинкой кожи, в чесночке.
– Свянинка-то кака-то… как по маслу, што только хрюкала чичась…
– Не, я не буду… ба, не режь!
– Сябе. Чаво орёшь? Не хошь – не ешь, а баба съест. Ну, будёшь, што ль?
– Ну… буду. Ты только, баб, потоньше режь…
– Потоще – не бумага, бабе делать нече, резать два разá. – И резала шмотём, ждала, пока откусит, не спускала глаз:
– Ну, што?
И он, жуя, кивнёт, что очень вкусно.
– Ищё тебе?
И с удовольствием злорадным, как будто провела коварного врага, отрежет новый шмоть, подвинет хлеб:
– Балуй, пока жавой, в земле-то черви будуть баловать.
И есть вдруг затошнит опять.
На сон грядущий, чтоб на чистых пятках в рай, обмоет косточки в тазу, водичкой тёплой с ковшика польёт:
– Чим токо держится душа… Цыпля-стыдоба, не кормить, скажуть люди, бабушка тябя, ой, бухенвальд ты бухенвальд…
– Чего, баб, Бухенвальд?
– Буко́вый лес.
– Чего буковый лес?
– Да каждому своё, кому буковый, а кому – дубовый… ты смотри, одни мослы торчать, на рёбрышках играть…
– Не надо, ба! Не трогай, баб! Щекотно!
– А это де побился, золодей?
– Не лей, ба, щиплет, ба! Не надо!
– Ядьком чичась…
– Не надо йодом, ба! Зелёнкой, ба!
– Зялёная кровать, а бабушке стирать, ядьком, сказала, меньше будешь бегать…
– А-а-а!
– Тярпи. Осподь терпел и нам велел, рожають бабы вас-то, как ты думашь, больно? Тябе не ципку ободрать, подуить бабушка давай.
– Не надо!
– Подуеть бабушка, заразу сдуеть, а то зараза попадёть – и будить баба светы хоронить, давай, нягожа, оберну, замёрз? – И завернёт его в большое полотенце.
Уже не холодно, мурашки разбежались под пижамой. Он почитает «Ёлки на горе», или «Мюнхгаузена» книжку, или какую Сашка почитать дала.
Белеет горб её перин высоких, лампадки скачет над Помпеей огонёк, под тусклым пятачком настольной лампы она листает книги чёрной тусклые стихи на пожелтевших листьях.
– Царю нябесны божи правый, истины твоя над сякое созданье, прости сей день дяло́м и словом, помышленьем, не прогневись и ниже помяни. Ты бо еси бох наш во сём, рука твоя о нас без всякого ответа недоумаваши уповахом, се яко царствие твоё, помилуй нас, помилуй нас, помилуй нас. Аминь… Перекрестись. Перекрястился?
– Да.
– Не видить бабушка, ну, де? Хляжу.
– Чего, ещё?
– Исть лишний грех, а кресть на мир не ляжеть лишний, перекрестись, сказала, ну! кресть чёрта отгоня́т.
– Нет чёрта, ба.
– Да вон сядить.
И чёрт сидит в углу, под тумбочкой, где шевеля́тся тряпки.
– Всё, спатьки, Петя, я гашу.
Во всем дому она на ночь погасит свет, ещё разок из горницы уйдёт, себя перепроверить, «не дай осподь закоротить», подёргает все вилки из розеток, посмотрит, крепко ли замки, щеколды на двери. С её шагов тяжёлых легче на душе, уютней тикают часы, надёжней тоненькие стены, задвинет занавеску – как спасёт. Проверит у входной между галошами колун на гнутой ручке, от воров, когда из Долгопрудного канал переплывут, пойдут участки грабить-убивать – оборонять, и успокоит:
– До нас-то, Петя, не дойдуть, дасть бох.
– Чего, ба, не дойдут?
– Широ́ко здесь канал переплывать, началом линии пойдуть, до нас собаки слають…
– Ты услышишь?
– Чаво же не ушлышу-то…
И подорожником заткнет в ушах от старика, во рту от гнили – и храпит.
Собаки перекличкой в темноте с начала линии всё ближе воют, и сердце думает: идут…
– Ба! Ба!
– Чаво ты…
– Ба… Идут!..
И с подорожника шипит:
– Да шпи, ополоумный, первый чась…
– Ба… да идут!
– Не те. Ш покойников они, ш воров-то лають, шпи, во шне, быват, и шмерть прошпишь… то мало осподу приштало-то во шне? Который угорить, какой живьём сгорить, какого котик серой убаюкать.
– Какой, баб, котик… Ба!
– Чаво?..
– Какой, ба, кот ещё?..
– А то шквось штены ходить коть, какой жамок ни жапирай. На хрудь приляжить, старь, молодь – приляжить, швярнётся, замурчить и в камянь обернётся. Тяжёлый камень, не вздохнуть. Удо́хнешься, под утро баба хвать, а уж холоденькой ляжишь, прибрал осподь бессмертну душу.
Собаки лают, воют, дверь скрипит, из Долгопрудного бандиты линией идут, как поросей, хозяев вяжут, режут, она храпит, проснётся и бубнит за стеночкой покойник; заснёшь – и смерть проспишь, проснёшься мёртвым. Бессмертну душу в рай, жарок червям, а косточки земле.
– Петруш, жавой?
– Живой.
– Жавой, тохда вставай.
8Добжанский кот гулял с тех пор участком в полной власти, пока их в доме нет, нахально на веранду заходил, с кастрюль сбивая крышки, громыхал, тянул курятину с бульона, с безделья жаб и бабочек давил, завалинкой укладывал придушенных кротов и мышек тюльки, под пугалом сидел, синичек караулил, гад такой.
Петруша шланг опять тянул, травой разматывая кольца, и, отвинтив рычаг, окатывал кота и пугало водой.
– Ты чё ж творишь, бисова сила?
– Я, ба, кота…
– Да де кота? Кота няма, а баба вся в мокре́.
– А я, ба, видел, что ты там?
– Проклятый идоль. Хлаза из жопь и руки из овна.
Кота поймала на своём участке Сашка, на полосе нейтральной с рук на руки отдала, судить.
Судить затиснули в корзину, едва с шипящей мордой и когтями упихав, закрыли с бочки кругом, поясом на бантик, сверху кирпичом, к сараям унесли. В тени сиреневых кустов под верстаком за воровство, убийства и разбой, особенно за Ваську, голосованием два на одного приговорили к смерти, чрез повесить или утопить. Пока судили, кот орал как режут, выл и дрался сам с собой, спиной под бантиком приподнимая крышку и кирпич. Так жить хотел – через плетёнку лезла дыбом шерсть. Они, убийцы, только одного боятся – когда берут и убивают их.
За адвоката говорила Сашка. Что если всё-таки его того, то вместе будет с Васькой, раз Васька в нём, – а может, там живой?
– Ты дура, что ль?
Пока поспорили, Добжанский душегуб корзинку опрокинул и пулей сквозь садовые ряды к своей спасительной Добжанской побежал и больше в руки даже Сашке не давался, на жилы шмоть – и то не подойдёт, признал врага в лицо и власть над силой силы. Но меньше воровать и убивать не стал – хитрей, шустрее воровал, быстрее убивал. Почти догнав его Добжановой калиткой, где кот, как тень, в та-а-кой вот под доской зазор – и жив, а ты в забор и лбом, Петруша обещал ему через сомкнувшиеся доски:
– Ну ладно, сам подохнешь, крыс.
Ему, как в «Острове сокровищ», нарисовали с Сашкой на картонке круглой метку – череп, две кости́, подсунули под щель Добжанского забора, и долго по соседям глупая ходила бабка с чёрной меткой, выспрашивать, чаво жа это? есь ли совесь у людей?
В пустом гнезде, приставив лестницу к стволу, повыше лестницы вскарабкавшись по веткам, нашёл Петруша сколотую Васьки скорлупу и ситечко, три чайных ложки, три гвоздя, шурупов, золотое мамино колечко, что потеряла в том… нет, в том… нет – в том ещё году.
– Ба! баб! гляди чего… в гнезде нашёл.
– Чавой-то? Ну-ка дай-ка… божички мои, не то ли, Петя?
– Мамы…
– Покойник, слышь? Колечко Маши-то! Кольцо в гнезде нашлось…
– Неть, бабочка моя…
– Чаво ж ты – нет? Не помнишь, што ль? Какое потеряла в том году, не помнить он…
– Бы бабочка моя? ну ладно, ладно…
– Иму и ладно, божи мой… А што ты помнишь, што ты помнишь, гуль ямной, чаво ты жил, скажи? Как лил да гнил… как хвощ с подъюбы до подъюбы во́храл…
– Бъять! – И от удара в гробовину лязгнуло стекло.
– Одна похоронила…
– Бъять!
– Бей, сучив коть, без памяти помрёшь, пред богом чисть и на земле не виноват… Чаво творишь?! У силы голова в кулак ушла, куда молотишь, треснет же стекло… Ну, бей, на щасье черепков в совочек заметю.
И, в кулаке тесней сжимая мамину пропажу, под крик, под стук Петруша вспоминал, как позапрошлым летом кольцо искали с папой по всему участку, за калиткой, по сумеркам, до самой темноты, и в темноте траву пятном фонарика светя. Она с крыльца на заросли крестилась, говорила:
– Осподи помилуй, не к добру…
И мама плакала, а папа говорил:
– Маруся, муравьёв-то пожалей, тебе кап-кап, а им потоп. Найдём.
И вот нашли.
Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.
Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.
– Что, брат, ещё бы, а?
– Ещё бы… да…
– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.
– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.
Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.
– А будет что?
– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.
И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.
– Петруша!
– А?
– Уснул-то де? Сказала-т что?
– Чего?
– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.
Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.
– Двоеголов, Петруш, жанатая трава…
И он кивнёт, не слушая, не слыша.
– На стебле-то одном, смотри, он да она, Иван да Машка…
И с корнем, как попало по жаре, он собирает по кургану, единым стеблем выдирая сине-жёлтые цветы, и высыпает из мешка поверх по горку разноцветную в тазу.
– С землёй куда нанёс, землю шушить?
– Они не рва́лись…
– Не рвались… ножницы на што?
– Так ты же не дала.
– Чаво ж все ножницы тебе, бездонному, курганом хоронить? Иди, стрясай…
И сыпется под ноги с бороды кургана мёртвая земля, и разбегаются в саду лесные муравьи. Затиснув ниткой рот, стирая кровью пот, она шинкует с муравьями, с пальцами и плачет.
– Чего ты, баб? Давай, ба, я…
– Остань ты, Христа ради, оть мяня, хлаза б мои не видели тебя да дети не родили… – И так рванёт точёной саблей стали по стеблям, что долго кровь за ней – кап, кап, густыми осьминожками в газету.
Солнцестоянья бог, Купала с Костромой, купалья мавка – иван-да-марья, верности трава, два цвета на одном, соединённые стеблем каким-то добрым волшебством счастливым. И, руки обжигая, плечи, шею, муравьём до пота с кровью злым, переменяя, где от солнца потеряла цвет, она ссыпает серый чай по банкам, чтобы покойника зимой с одра поднять отваром с запахом газетного листа и чёрной муравьиной солью.
– Петруш…
А может, показалось, не звала.
– Петруш!!! – как будто кто зарезал, заорёт.
– Чего?
Он подойдёт, она молчит и режет.
– Чего ты, баб? Баб, ты звала?
– Не дозовёшь.
– Чего?
– Убей-ко вон – комар, што ль, чешется спиной, не дотянусь.
– Не, нету, баб. Чего ты плачешь?..
– Нету? Чешется-то там…
– Ба, ну чего ты… баб?
– Чаво. Шмяшно пожи́ла, от и плачу. Коротький век, а память долога́, да што-т её на щасье не хватат. Петруш?
– Чего?
– Да чудо божье знашь? в земле не гни́влеть, в крематорьях не горить, чаво такое-т, а?
– Чего?
– Чаво. Любов-то. В аду ли плавять, то ли там кують…
И он ответит:
– Да-а…
– Чаво те – да? Чаво ты знаш-то? «Да», он говорить… Колечко де? Ищё дай похляжу.
Он показал ещё колечко ей.
– Не зря нашёл в пустом гнезде нябось. Што разорил, осподь соединить привёл, как в жизни смертью разлучил, так в смерти не разлучишь… иди вон, говорю, почись его.
– Чем, ба?
– Да чем… ничем. От смерти не отчистишь.
– Содой?
– Хоть и содой. На кресть послав, чем только рук ни заливал, а сё вина кровить, намылить – и опять, намылить – и опять… уйди ты, Петька, от мяня…
– А где, ба, папино лежит?
– Иван, сыночек, осподи мои… вон мамка-то, смотри, твого убивца кормить, нету сил моих. Нихто не помнить, трижда не прошло, и де они, друзья-т твои? Друзья… Помру, могилка зарастёть, садь зарастёть, жизь зарастёть, как не была… Чаво молчишь-т? В земельке не перчить, не помнить, не хрызёть, не давить, тихо… Ты там, а мама-то жива в гробу ляжить…
– Баб, где, ба, папино лежит? Куда, баб, положить?
Шинкует снова, ножиком стучит:
– В зелёной тумбочке, на нижней полке, слушаешь-то чем? што бох молитву, прости мне осподи мои…
И он в зелёной тумбочке из папиной коробки взял кольцо и, вместе с маминым в кулак зажав, за дальнюю калитку зашагал.
– Что будет?
– Сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.
* * *До полдника с обеда – мёртвый час. Она верандой на диване «Сад и огород» – четвёртый номер, прошлый год – листает или спит. Храпит и носом угол занавески шевелит. На занавеске давленая муха, на блюдце корочка в жиру, оса в окно через стекло стучит. В кармане крошки юбилейного печенья, овсяного надкусанный кусок и странник-муравей, кремень с канала, спички, чёрная резинка. У Василевских тихо так, что слышно, как читает Сашка в гамаке. Добжанский кот исчез; за бабочкой погнавшись, Шарик растворился в солнечном пятне; за волнорезом тень качает сонная вода.
По дачным линиям чертополох, бурьян, полынь, рябина, во рту «кис-кис», на зуб прилипнув, тает. Тоска. И будит сон прикосновенье острое крапивы, когда сидишь в кустах и ждёшь, чтоб курицу пугнуть, коленку чешешь. Чешешь и зеваешь, зелёный клоп-вонючка веточкой малиновой ползёт. Бывает, съешь малину – он внутри, идёшь плюёшь потом, плюёшь, хоть выплюни язык, она увидит, усмехнётся, спросит:
– Клопь, Петрушка? то только клопь, а жизь-то будеть посладчей.
Из рукомойника лениво стечёт по язычку и капнет раз на час, день тянет время. Из ржавой стяжки крана сочится в зáболоть нейтральной полосы вода, и через час ещё раз – кап. Выходит на террасу тётя Люба, тарелки мыть к трубе идёт, тарелки звякают послеобеденным позвоном, покойник спит, она уже в саду, и в доме тихо, как в гробу.