Полная версия
Господа офицеры
– Сегодня французский день. Разговоры по-русски запрещены. Даже с прислугой.
– Боюсь, что прислуга не поймет, – пыталась возражать Варя.
– Захочет – поймет: русский человек все понимает, когда захочет. А вы, судари и сударыни, обленились и закоснели и извольте напрячь волю. Маша может музицировать, но не более двух часов, остальное – занятия и занятия. Пора думать о пансионе.
– О пансионе?
Спорить с тетушкой Маша не решалась не из боязни или малодушия – она была человеком прямым, – а из чувства благодарности. Своей неуемной деятельностью, затратой сил, искренностью и заботой Софья Гавриловна обезоруживала спорщиков еще до спора. И Маша плакала по ночам, а днем жаловалась все понимающему Ивану:
– Да что же это творится, Ваня, я даже спорить не могу! Я боюсь неблагодарной оказаться: она ведь от души все, правда? Ну скажи, ведь от души, без хитрости?
– От души, Маша.
– Вот видишь. Как же тут спорить?
Иван молча улыбался. Он стал еще сдержаннее и нелюдимее, увлекся философией, а химию вдруг оставил, но то, чем он увлекался, видели, а что забрасывал, не замечали. Это было по-олексински: гордиться увлечениями и не замечать непостоянства. Они всегда чем-нибудь увлекались, но никогда не доводили до конца своих увлечений, и это было столь естественно для них, что упрись кто-либо в какое-нибудь одно дело и не измени ему – посчитали бы чудаком.
– Рабство благодарности, Маша, есть самое тяжкое рабство, ибо цепи для него человек выковывает сам.
– Оставь свою противную философию.
– А что изменится? Ты сразу сделаешься неблагодарной?
– Господи, она меня и вправду в пансион запрет! – Маша в отчаянии всплескивала руками. – А я не хочу туда. Не хочу, не хочу!
– Молодец! – Иван, улыбаясь, любовался сестрой. – Вот так прямо и скажи.
Но Маша могла говорить, спорить и возмущаться только с Иваном: боязнь огорчить тетушку была сильнее ее. Иван был прав, говоря о рабстве благодарности: в это мягкое улыбчивое рабство постепенно втягивалась вся семья, и даже Варя, все еще пытавшаяся спорить, спорила только до известного предела, перейти который уже не могла. Деятельно-ласковые ручки Софьи Гавриловны неторопливо, но крепко захватывали и дом, и домочадцев.
– Завтра немецкий день. Дети, вы слышите? Георгий, я тебя спрашиваю.
– Да, ма тант.
– Немецкий, немецкий, а не французский!
– Все равно голодными будем, – улыбался Иван. – Прислуга опять напутает, и мы получим желе вместо отбивной и паштет вместо варенья. Впрочем, голодный полиглот лучше сытого недоучки.
Ивану было проще всех: он с самого начала отгородился непроницаемо вежливой улыбкой, все принимал как должное и ничем не восторгался. Софья Гавриловна, с первых же дней озадаченная этой позицией, так и осталась озадаченной, в конце концов оставив его в покое.
– Знаешь, Варвара, я пугаюсь людей, которые не способны увлекаться.
– Иван увлечен философией, тетя.
– Вот когда его философия зашелестит юбками, тогда я перестану пугаться. А потом непременно закричу «караул».
– Опять – караул?
– Помяни мои слова: он влюбится не в того, в кого надо.
– Полагаю, ему виднее, в кого влюбиться.
– Но он непременно напутает. И будет распутывать всю жизнь и запутает еще больше. Пожалуйста, не спорь, я знаю, что говорю.
Однако больше всех языков, свободное владение которыми Софья Гавриловна почитала основой воспитанности, больше всех хозяйских хлопот, детского ученья, занятий и развлечений тетушку занимал вопрос, из-за которого она то и дело намеревалась кричать «караул». Вопросом этим было будущее девочек, понимаемое как выгодное замужество. Она бы с удовольствием занялась и мужскими партиями, но все годные для этой роли мужчины разбежались, Иван в расчет не шел, и вся ее энергия отныне была направлена на поиски женихов. В этом вопросе она полагалась целиком на себя, ни с кем не советовалась, но и не спешила, проводя пока глубокую подспудную работу и нанося визиты предпочтительно одиноким дамам со связями и в возрасте. Верная Ксения Николаевна добывала необходимые сведения, вооружившись которыми Софья Гавриловна и шла в разведку боем.
– Выдадим Варю и Машеньку и передохнем, – говорила она наперснице, возвращаясь со свиданий, требовавших утонченной хитрости, высшей дипломатии и точного расчета, что сильно утомляло ее. – С Наденькой будет легче. Я чувствую, что легче.
Вдовствующей владычицей смоленского общества была Александра Андреевна Левашева, дама почтенного возраста, петербургских связей и независимого капитала, наезжавшая по хозяйственным надобностям в город. Когда-то Софья Гавриловна была ей представлена и рискнула явиться с поклоном, как только Александра Андреевна объявилась в Смоленске. Скучающая матрона приняла ее немедленно и вполне благосклонно; дамы пили чай и говорили о пустяках, но Софья Гавриловна умудрилась перевести разговор в нужном направлении, доверительно поведав хозяйке о своих заботах в связи с осиротевшей олексинской семьей.
– Буду рада познакомиться с вашими питомицами, Софья Гавриловна, – сказала Левашева. – Привозите в четверг, я люблю молодежь.
К четвергу готовились особо: шили платья, обсуждали разговоры. Маша скептически улыбалась, но не спорила: ей была любопытна эта суета. А Варя относилась к предстоящему визиту не только со всей серьезностью, но и с определенными планами, будто там, у таинственной светской вдовы, ей должны были незамедлительно вручить того, кого она готова была полюбить вдруг и на всю жизнь. Теперь, когда Софья Гавриловна взяла на себя все семейные заботы, Варя начала ощущать такую потребность любить, что все остальное отошло на второй план, стало мелким, необязательным и неинтересным. У нее было чувство, будто та непосильная ноша, которую она, задыхаясь, тащила на своих плечах, уже доставлена, уже сброшена, и она наконец-таки получила возможность выпрямиться, оглядеться и ощутить собственную бесприютность и одинокость. И ощущение это было пугающим, потому что Варя уже считала свои годы.
– Ты суетишься неприлично, – сказала Маша в своей полудетской беспощадной манере.
Варя вспыхнула, но смолчала, хотя ей очень хотелось сказать, как легко быть спокойной, когда тебе всего семнадцать и все еще впереди. А у нее если и не позади, то вровень, в самый раз, когда промедление сродни забвению того, что жило в ней, должно было жить, не имело права не жить, не пользоваться жизнью, не отдаваться ей со всей накопленной силой. Варя смолчала, но мысли, вызванные бестактностью девчонки, у которой как раз-то все было впереди, остались, и прибыла она к Александре Андреевне несколько растерянной.
– Я хотела бы представить вам брата, – сказала хозяйка, когда переговорили о погоде, модах и новостях и девушки освоились. – Он спасается от сплина то в Европе, то в России, попеременно и с равным успехом, однако не растерял еще желания знакомиться с очаровательными девицами. Рекомендую, князь Насекин.
Рано полысевший князь скользнул равнодушными глазами, на миг задержал взгляд на Маше и неожиданно улыбнулся одними губами:
– Боюсь, что я – скучная принадлежность дамских гостиных.
– За чаем мне случалось видеть тебя даже остроумным, – сказала Александра Андреевна, вставая. – Прошу вас.
Они прошли в столовую, где был подан чай по-английски – с молоком и без самовара. Князь сел напротив Маши, изредка изучающе поглядывал на нее, но молчал, не участвуя в общем разговоре и отделываясь односложными замечаниями, когда его пытались втянуть в этот разговор. Потом сказал неожиданно и совершенно невпопад:
– Поразительно, но ведь только Россия тратит. Тратит деньги, тратит знания, время, душевные силы. Остальные народы ничего не тратят: они вкладывают. В будущее, в карьеру, в дело. Вкладывают, всегда думая о том, чтобы получить прибыль. Даже когда дело касается удовольствий, думают о процентах с вложенного капитала.
Гостьи растерянно примолкли, а хозяйка улыбнулась:
– Князь Сергей Андреевич – наша семейная загадка. Мы часами ломаем головы над его шарадами, но таков уж стиль, приходится с этим мириться.
– Может быть, князь пояснит, что он имел в виду? – улыбнулась Варя. – Признаться, я озадачена: говорили о провинциальной тишине – и вдруг ваша эскапада.
– Князь считает эти разговоры ненужной тратой сил, только и всего, – покраснев, сказала Маша. – Вероятно, это справедливо.
Князь молча улыбался одними губами. Глаза по-прежнему смотрели с усталым равнодушием.
– Придется разъяснить, Серж, иначе ты рискуешь быть превратно понятым, – вздохнула Александра Андреевна.
– Представьте, что потребность всюду искать абсолютную гармонию есть наше национальное свойство и наша национальная беда, – скучно, словно через силу, начал он. – Европа – я беру ее в целом, ибо разница между ее народами практически несущественна, – так вот, Европа стремится к гармонии личной, суть которой сводится к формуле «мне должно быть хорошо». А мы этого стыдимся, даже если втайне и исповедуем. Стыдимся мучительно и искренне, готовы каяться, замаливать грех благотворительностью или… или чудачеством. Не потому ли у нас в России столь много совершенно особых русских чудаков? Куда-то рвемся, спешим, грешим и святотатствуем – и все не для себя, а если и для себя, то для утешения духа, а не тела, все скорее для покоя внутреннего, нежели внешнего. Не отсюда ли наше пресловутое русское чувство вины перед всем миром?
– А вы еще не влюблялись, – объявила вдруг Маша, опять закрасневшись. – И поэтому вам легко.
Князь внезапно рассмеялся. Смех его был неровным и каким-то насильственным.
– Кажется, тебе тоже придется пояснить свою мысль, – не без желчи сказала Варя.
– Не буду. – Маша покраснела еще больше и по-детски обиженно надулась.
– И не надо. – В глазах Сергея Андреевича впервые появилось что-то живое: они сейчас улыбались вместе с ним. – Вы открыли истину, Мария Ивановна. И, как всякая истина, она достаточно горька, чтобы принести пользу.
Софья Гавриловна была очень недовольна направлением, которое приняла застольная беседа. Она шла в этот дом, где избегали смотреть в глаза, где не говорили, а изрекали, не ели, а пробовали, не пили, а отведывали вопреки собственным симпатиям. Шла, рассчитывая на протекцию в сватовстве, а вместо протекции и серьезного разговора ей подсунули потрепанного и явно женатого человека, навязавшего обществу никчемный спор. Она все время ждала мгновения, в которое можно было бы вцепиться, чтобы поворотить все в нужную сторону, и поэтому с радостью ухватилась за последнюю сентенцию князя.
– Да, да, вы совершенно правы, князь, совершенно. Горечь одиночества, отсутствие избранника сердца…
Разговор нехотя, со скрежетом и натугой, переползал на иные рельсы. Варвара хмурилась. Маша сердито краснела, а князь вновь зазмеился улыбкой, приглушив лишь однажды вспыхнувшие глаза. Все стало привычно скучным, дамы вежливо поддерживали беседу, вылавливая в потоке суетных фраз имена и тут же придирчиво, но осторожно обсуждая их. Девушкам становилось все неуютнее и беспокойнее, но тетушка уже увлеклась, уже позабыла о них, да и хозяйка оживилась. Князь молчал, привычно выдавливая улыбку и поглядывая на Машу. Маша хмуро отворачивалась, а потом глянула вдруг с отчаянной мольбой.
– Я привез любопытные журналы, – сразу же, точно только и ждал этого взгляда, сказал князь. – Если не возражаешь, сестра, я показал бы их пока в гостиной.
– Да, да, Серж, развлеки барышень, а мы поболтаем с любезной Софьей Гавриловной.
Прошли в гостиную, князь принес парижские журналы. Отдал пачку Варе, но один оставил у себя и просматривал его вместе с Машей, комментируя рисунки и фотографии, остроумно пересказывая последние сплетни и анекдоты. Маша окончательно перестала дичиться, смеялась, когда хотелось смеяться, переспрашивала, когда не понимала; князь оживился, говорил легко и весело, опять заулыбался оттаявшими глазами. Варя поначалу поддерживала общий разговор, поскольку Сергей Андреевич к ней обращался, но потом его обращения стали все более редкими, а вскоре и совсем прекратились. Варя изо всех сил демонстрировала живую увлеченность журналами и даже смеялась в одиночестве, а когда возвращались, сказала, уже не пытаясь скрыть обиды и раздражения:
– Ты возмутительно вела себя с князем, Мария. Возмутительно!
– Возмутительно?
– Воображаю, что он мог подумать. Что он мог подумать!
Маша ничего не ответила. Что-то безнадежно горькое звучало в тоне сестры, настолько горькое, настолько не соответствующее словам, что Маша не обиделась, а испугалась. И не хотела признаваться в этом страхе, чувствуя, что если признается в нем, то ей будет стыдно за Варю. Поскорее прошла к себе и постаралась тут же заплакать, еще по-детски веря, что слезы смывают все неприятности и скверны. Но поплакать всласть ей не удалось: вошла Варя. Вошла так стремительно, что Маша не успела прикинуться равнодушной.
– Прости меня, Маша.
И опять слова были отделены от тона, и опять Маша слышала сначала тон, а уж потом то, что говорилось.
– Ты уже взрослая, – продолжала Варя, старательно глядя в сторону. – Судя по двум примерам, вполне взрослая, и… и я решила говорить с тобой как со взрослой женщиной. Нам будет трудно, я догадываюсь, но разговора этого не избежать, и… и если ты не против…
– Я не против.
– Вот и прекрасно, прекрасно. – Варя решительно прошлась по комнате, решительно нахмурила брови. – Мы – сестры, мы должны быть откровенны, и если даже откровенность эта покажется тебе обидной, то…
Она замолчала, глядя в сторону. Маша внимательно следила за нею, видела эту выставленную напоказ решительность, понимала, что Варе трудно, и с непонятным злорадством ждала, что же она скажет. Понимала, что поступает скверно, ругала себя за это вдруг пробудившееся в ней злорадство и – ждала.
– Мы родные сестры, но мы не одинаковы. Ты моложе и… и привлекательнее. – Варя с трудом выдавила из себя это признание. – Да, ты привлекательнее, ты умеешь легко увлекать, ты… ты обольстительна, если тебе угодна моя прямота.
– Это скверное слово, Варя, – тихо сказала Маша; в душе ее гремели сейчас фанфары, но она изо всех сил старалась быть скромной. – Я понимаю, что ты хотела сказать этим словом, и прощаю тебя.
– Ты прощаешь меня? – Варя близко заглянула в лицо и неприятно улыбнулась. – Благодарствую, сестрица. Я тащила на себе семью, Мария. Я, забыв обо всем, о молодости, о радостях, о соловьях в этом саду… – Она вдруг оборвала себя, словно проговорившись. Медленно провела рукой по лицу, отвернулась. – Мы не можем одновременно выйти в дверь: кто-то должен уступить дорогу, – как-то нехотя, словно уже утратив интерес к разговору, сказала она. – И я прошу тебя… Нет, я требую, чтобы ты…
– Не надо, Варя, милая, не надо! – Маша, не выдержав, бросилась к сестре, обняла сзади за плечи. – Прости меня, что я раньше не прервала, прости, что мучила. Я скверная, Варя, я эгоистка, вот кто я такая. Но я все поняла. Все! Не тревожься…
Варя холодно отстранила Машу и молча вышла из комнаты, старательно выпрямив и без того вызывающе гордую спину.
На второй день князь явился с ответным визитом. Маша пряталась в своей комнате, пыталась читать, но не видела строчек, а если и видела, то не понимала. Она слушала. Слушала напряженно, всем существом, всеми силами, хотя до гостиной, где Варя оживленно болтала с князем, было далеко и услышать она ничего не могла. И она знала, что не может услышать ни единого звука, и все равно слушала до звона в ушах. Такой напряженно прислушивающейся ее и застала Софья Гавриловна.
– Мари, это что за новости? Почему ты прячешься, как ребенок? Князь дважды спрашивал о тебе.
– Пусть. – Маша упрямо надула губы. – Я читаю и никого не хочу видеть.
– Но это же неприлично, сударыня, неприлично. Немедля извольте пройти в гостиную. Немедля!
– Не пойду. Хоть зарежьте.
Тетушка мгновение остолбенело глядела на нее, а потом безвольно рухнула на кушетку.
– Маша, не истребляй, – проникновенно сказала она. – Не истребляй во мне порыва. Не истребляй.
– Я ничего не истребляю.
– А я не сплю ночами, – строго поведала Софья Гавриловна. – Я думаю, задумываю и передумываю. Когда у тебя будут дети, ты поймешь и устыдишься. И это будет утешением в моей одинокой могиле.
– Тетушка, – почти с отчаянием сказала Маша, захлопывая книгу. – Вам хочется кого-нибудь осчастливить? Так осчастливьте Варю, она ждет этого. А я потерплю. Мне еще пансион кончить надо.
Про пансион она схитрила, ибо думала о нем почти с отвращением. Схитрила по-детски, в данный момент не задумываясь, что ее слова могут прозвучать обещанием. Ей хотелось, чтобы ее оставили в покое, в ее покое, который заставлял слушать то, что заведомо невозможно услышать, и читать, не понимая ни единого слова. Это был покой неустойчивого равновесия, но она не желала, чтобы кто-либо извне нарушал это равновесие. В нем заключалась сладкая возможность выбора, и этой возможностью Маша сейчас дорожила пуще всего на свете.
– Ну что же, – проговорила тетушка после глубокого размышления. – Ну что же, по-своему ты права. Ты не эгоистка, а значит еще не влюбилась. Только не думаю, чтобы князь приехал еще раз.
Маша тоже не думала, и ей было чуточку грустно. Но грусть эта была торжественной, как в церкви.
Князь и вправду больше не появлялся, подчеркнув тем самым, что визит его был всего лишь вежливо-ответным. Более они не встречали его, хотя дважды выезжали вместе с Александрой Андреевной: тетушка стремилась расширить круг знакомств. Но поскольку сама Софья Гавриловна в князе не была заинтересована, полагая его женатым, а потому как бы уже и не первого сорта, то и не задавала наводящих вопросов. И тусклые глаза усталого аристократа стали забываться вкупе с его приклеенной улыбкой.
2Полковник Хорватович был плечист и высок, а походный зипун, который он никогда не застегивал, и широченные, заправленные в высокие австрийские сапоги шаровары делали его громоздким и неуклюжим. Но впечатление было обманчиво: двигался командир корпуса легко и стремительно, говорил, энергично отрубая фразы, действовал без колебаний, и сорокалетние глаза его до сей поры не растеряли юношеской синевы.
Для подробного рассказа он оставил в палатке одного Олексина, попросив выйти даже собственного начальника штаба. При докладе не перебивал, лишь коротко осведомился, когда Гавриил закончил:
– Это все?
– Все, господин полковник.
– Больше нечего доложить?
Олексин пожал плечами. Хорватович пристально посмотрел ему в глаза, кивнул:
– Садитесь.
Прошелся по палатке, взмахнув полами распахнутого зипуна, выглянул наружу. Потом, размышляя, постоял над поручиком и сел по другую сторону дощатого стола.
– Нет, не все, поручик.
– Простите, полковник, я вас не понимаю.
Хорватович не глядя выхватил из лежавшей на столе папки письмо, протянул Гавриилу, продолжая в упор глядеть на него синими глазами:
– Ознакомьтесь.
Это было донесение Медведовского. Полковник объяснял изменение своего маршрута в связи с нападением черкесов и вынужденным сопровождением батареи Тюрберта до сербских позиций. Все было правильно, но все это не касалось ни поручика, ни его доклада. Он читал, не понимая, зачем Хорватович знакомит его с рапортом, и лишь в конце, в приписке, понял, в чем дело.
«При внезапной атаке черкесов русско-болгарским отрядом поручика Олексина был захвачен в плен командир черкесов Ислам-бек, имя которого, безусловно, знакомо Вашему превосходительству. За час до моего прибытия указанный пленный бек был отпущен на свободу лично поручиком Олексиным. Ставлю Вас об этом в известность, усматривая в этом проступке не просто доверчивость офицера, но прямое попрание им воинского долга, почему и ходатайствую о немедленном откомандировании поручика Олексина в распоряжение штаба генерала Черняева с последующим лишением волонтерских прав и принудительной высылкой в Россию…»
В приписке было что-то еще, но Гавриил не стал читать до конца: так засосало, заныло вдруг под ложечкой. Аккуратно сложил письмо по сгибам, протянул Хорватовичу:
– Прикажете сдать оружие?
– Объяснитесь.
– Долго, полковник. Да и вряд ли вы поймете.
Хорватович помолчал, постукивая сложенным рапортом о плохо струганные доски стола. Потом сказал:
– Ислам-бек вырезал два села. Вырезал буквально, не пощадив ни детей, ни стариков, за что и объявлен вне закона. Я понимаю, вы могли об этом не знать, но незнание не является оправданием, поручик.
– Я не пытаюсь оправдываться.
– И по-прежнему считаете себя правым?
Олексин долго молчал. Потом встал, извлек из кобуры револьвер и положил его на стол.
– Жду ваших приказаний, господин полковник.
– Приказаний? – Хорватович зябко поежился, запахнул зипун. – Проклятая лихорадка, бьет второй месяц. В центре нашей позиции находится возвышенность. Она выдвинута вперед, делит корпус пополам, и, пока она у меня в руках, турки не могут продвинуться ни на шаг. Я поставил на эту высоту батарею Тюрберта, а прикрывать ее будет рота, усиленная вашим отрядом. Рота наполовину состоит из сербских войников; естественно, они не будут знать о вашем великодушии, но вы об этом помнить должны. Возьмите оружие и извольте принять роту.
Олексин неуверенно протянул руку к револьверу и снова отдернул, продолжая с молчаливым удивлением смотреть на полковника.
– Вы не расслышали приказа? – Хорватович вздохнул, потрогал пальцами лоб. – Все правильно, сейчас свалюсь.
– Может быть, врача? – спросил Гавриил, заталкивая кольт в кобуру.
– Врач умеет только отпиливать конечности. Слушайте, поручик, почему вы так неумеренно пьете?
– Я не пью неумеренно, господин полковник.
– Да не вы лично, а господа русские офицеры, во всяком случае многие из них. – Он неожиданно усмехнулся. – Из-за этого пристрастия я вынужден держать в своей палатке ведерную бутыль ракии.
– Угощаете господ русских офицеров? – Гавриил попытался сказать это легко, но улыбка вышла кривой, да и вопрос прозвучал достаточно криво.
– Мне надоели постоянные жалобы на вашу невоздержанность, и, чтобы положить этому конец, я объявил пьяницей себя. – Улыбка у Хорватовича тоже не получилась. – Жалобы прекратились, но пьянство осталось. Вы догадались, у кого вам предстоит принять роту? У пьяницы, поручик. Прискорбно, но этот пьяница – отставной полковник русской службы. Он явился сюда с претензией на бригаду, но у меня была только эта несчастная рота. Полковник покорился судьбе, но впал в амбицию: месяц беспробудно пил, и от роты осталось чуть более половины. Учтите это и постарайтесь сдержаться, когда будете принимать людей и хозяйство: мне и так хватает ссор. Удивлены?
– Признаться, да.
– В моем корпусе восемнадцать национальностей. Восемнадцать, поручик! Все горят желанием помочь несчастной Сербии, но все – на свой лад. Оркестра нет – есть музыканты, а единых нот штаб так и не удосужился выслать. И все играют свою музыку и кричат, что фальшивит сосед. На разбор их пустопорожних жалоб я тратил уйму времени, пока не завел должность адъютанта по национальным претензиям.
– А славянские идеи что же, больше не помогают?
– А какое дело немцам, итальянцам, венграм или грекам до ваших славянских идей?
– Ваших? Я полагал, полковник, что это наши общие идеи. Разве не так?
– Мы – народ маленький, куда уж нам до панславизма, – вздохнул Хорватович. – Ну да ладно, поживете – сами увидите. Фамилия пьяницы-полковника Устинов, а найдете вы его в кафане у маркитантов. Ступайте, мне, кажется, придется лечь. Ступайте, поручик, приказ о вашем назначении вам передадут утром.
Гавриил щелкнул каблуками и пошел к выходу.
– Если отдадите пушки туркам… – Хорватович помолчал, а потом тихо и очень буднично закончил: – Я расстреляю вас за все грехи разом.
Поручик молча поклонился и вышел из палатки.
Он никому не стал рассказывать о рапорте Медведовского: это было его дело, за которое он отныне нес полную меру ответственности. Поручик до сих пор ощущал холодок в спине от последних слов Хорватовича и понимал, что синеглазый командир корпуса сказал их не ради фразы. Здесь яростно боролись за дисциплину и боеспособность и не стеснялись подчас прибегать к самым крутым мерам: полковник лично расстрелял войника, бросившего в бою раненого товарища, об этом писали все газеты.
Тюрберт уже увел свои пушки на позицию, а болгары держались в стороне, ожидая указаний. После истории с черкесом, о которой они, к счастью, не знали подробностей, между ними и Гавриилом словно пробежала кошка: внешне все оставалось по-прежнему, но ощутимый ледок появился. А угрюмый Кирчо спросил напрямик:
– Отпустили или вправду сбежал?
– Сбежал, – сказал Отвиновский. – Не уследили, виноваты.
Кирчо выругался и ушел. И появился ледок в отношениях.
– Идем на пополнение стрелковой роты, – сказал Олексин. – Сообщите об этом болгарам, Отвиновский. Мы с Совримовичем поищем командира.