Полная версия
Суббота
Возможно ли, что эти огромные прекрасные глаза не смогут больше видеть? Когда Генри отправили искать хирурга, которого никак не удавалось вызвать по пейджеру, он ощутил мгновенный укол совершенно непрофессионального чувства: ему не хотелось уходить и оставлять это чудное создание наедине с лощеным красавчиком ординатором. Он, Пероун, хотел спасти ее сам, хоть и очень смутно представлял, что с ней произошло и как этому помочь.
Хирург, мистер Уэйли, оказался на важном совещании. Это был огромный, внушительного вида человек в неизменном костюме-тройке в полоску, с карманными часами и пурпурным шелковым носовым платком, выглядывающим из нагрудного кармана. Пероун не раз видел, как в серых больничных коридорах мелькает яркое пятно докторского платка, и не раз слышал, как стажеры передразнивают громыхающий докторский бас. Генри попросил секретаршу зайти в кабинет и сказать мистеру Уэйли, что он нужен срочно. Пока ждал, репетировал в уме, что ему скажет. Надо подобрать такие слова, чтобы он сразу поверил: дело серьезное. Появился хмурый Уэйли, и Генри начал торопливо рассказывать о девятнадцатилетней пациентке с головными болями и внезапной острой потерей зрения, в анамнезе – аменорея и галакторея…
– Господи, парень, говори по-человечески: нерегулярные менструации и выделения из сосков! – рявкнул Уэйли и помчался по коридору, придерживая рукой полу пиджака.
Принесли стул, чтобы доктор мог осмотреть пациентку сидя. Пыхтя и отдуваясь после быстрой ходьбы, он заглянул ей в глаза. Розалинд замерла, запрокинув прекрасное бледное лицо. Черт лица хирурга она уже не различала; все, что ей оставалось, – голос и прикосновения. Диагноз Уэйли поставил быстро.
– Ну что ж, милочка, похоже, у вас опухоль гипофиза. Это такая железа в центре мозга, размером с горошину. Вокруг опухоли произошло кровоизлияние, и сгустки крови давят на зрительные нервы.
Он сидел возле высокого окна, и, должно быть, Розалинд различала очертания его фигуры – почти невидящие глаза ее напряженно вглядывались в его лицо. Несколько секунд она молчала. Затем тихо, с каким-то детским удивлением спросила:
– Значит, я действительно могу ослепнуть?
– Нет, если мы вас прооперируем немедленно.
Она кивнула в знак согласия. Уэйли приказал ординатору быстро провести томографию, а потом – сразу в операционную. Затем, наклонившись к ней, мягко, почти нежно объяснил, что опухоль выделяет пролактин, гормон, связанный с беременностью, поэтому у нее нарушен менструальный цикл и из груди выделяется молоко. Сказал, что опухоль, скорее всего, доброкачественная и за операцией последует полное выздоровление. Главное – все сделать быстро. Для подтверждения диагноза бросив беглый взгляд на грудь (Генри ничего не видел – все загородила широкая спина хирурга), Уэйли встал, громогласно отдал несколько распоряжений и ушел менять свое расписание на остаток дня.
Генри сопровождал ее из рентгенологии в операционную. Она лежала на каталке и умирала от страха. А он, третьекурсник, не мог даже сделать вид, будто знает, что ей предстоит. Вместе с ней он ждал в коридоре анестезиолога. Они немного поговорили: она сказала, что учится на юридическом, что родных в Лондоне у нее нет. Отец живет во Франции, мать умерла. Любимая тетя – в Шотландии, на Западных островах. В глазах у Розалинд стояли слезы, но голос почти не дрожал. Указав на огнетушитель на стене, она сказала, что, может быть, последний раз в жизни видит красный цвет. Не может ли Генри подвезти ее поближе? Тогда она запомнит. Жаль, опять только мутное пятно. Он говорил: все будет хорошо, вот увидите, такие операции всегда проходят успешно. На самом деле он, конечно, ровно ничего не знал; во рту у него пересохло, и колени дрожали. До профессиональной беспристрастности медицинского работника ему было еще далеко. Должно быть, тогда-то он ее и полюбил. Открылась дверь, и они вошли в операционную вместе: санитар толкал каталку, Генри шел рядом, а Розалинд комкала в пальцах салфетку и смотрела в потолок так, словно хотела запомнить его на всю жизнь.
Болезнь набросилась на нее внезапно, в библиотечной тиши, и она осталась один на один перед лицом неизвестности. Она пыталась успокоиться, дышала медленно и глубоко. Пристально всматривалась в лицо анестезиолога, вводящего ей в вену тиопентон. Затем она заснула, а Пероун поспешил мыть руки. Доктор велел ему остаться и посмотреть, как проходит операция. Транссфеноидная гипофизэктомия. Когда-нибудь придется самому. Даже сейчас, много лет спустя, он любит вспоминать, как храбро держалась Розалинд. И как этот кошмар обернулся счастьем для них обоих.
Что еще мог сделать юный Генри Пероун, чтобы вернуть зрение прекрасной деве, страдающей от гипофизарного кровоизлияния? Помог переложить ее бесчувственное тело с каталки на операционный стол. Закрепил на рукоятях операционных ламп стерильные покрытия, как подсказал ему ординатор. Убедился, что все три зажима прочно удерживают голову. Под руководством того же ординатора (Уэйли на несколько минут вышел) промыл пациентке рот антисептиком, отметив при этом безупречные зубы. Несколько минут спустя, когда мистер Уэйли, сделав разрез на верхней губе, раскатал в стороны ее лицо и открыл носовые проходы, Генри помог установить громоздкий операционный микроскоп. Экрана не было – видеотехнология в те годы была в новинку, и в этой операционной видеосистему еще не установили. Но во время операции Генри смотрел в микроскоп довольно часто – каждый раз, когда от объектива отходил ординатор. Он видел, как Уэйли движется по клиновидной пазухе, сняв ее переднюю стенку. Затем он ловко подцепил и отодвинул в сторону костяное основание гипофизной ямки – и меньше чем через три четверти часа от начала операции взору Генри открылась тугая, вздутая пурпурная железа.
Не отрываясь, смотрел Пероун на решительный взмах хирургического скальпеля и на то, как охряно-желтая опухоль и темные сгустки крови исчезают в недрах отсоса. При внезапном появлении прозрачной жидкости – спинномозговой, понял Генри, – хирург решил залатать отверстие абдоминальным жиром. Он сделал небольшой поперечный надрез в нижней части живота Розалинд, хирургическими ножницами отделил кусочек подкожного жира и положил его в кювету. Затем очень осторожно продел жировую ткань через нос, поместил в то, что осталось от клиновидной пазухи, и закрепил назальными тампонами.
Вся процедура поразила Генри своей парадоксальностью. Сама операция проста и элементарна, как пломбирование зуба: вырезать опухоль, удалить сгустки крови, давящие на зрительные нервы, – и зрение вернется. Но путешествие в этот отдаленный и укромный участок мозга требует высочайшего мастерства и предельной сосредоточенности. Вскрыть лицо, удалить опухоль через нос, вернуть пациента к жизни – без боли, без инфекции, с полным восстановлением зрения: все это казалось чудом человеческой изобретательности. За этой процедурой лежало почти столетие неудач и частичных успехов, множество испробованных и отвергнутых методов, десятилетия поисков и изобретений – вплоть до таких, как изобретение микроскопа или оптико-волоконной подсветки. Эта процедура была и дерзкой, и человечной: рискованная смелость средств сочеталась в ней с благородством цели. До сих пор Пероун мечтал о карьере нейрохирурга как-то теоретически. Он выбрал мозги, потому что в мозгах копаться интереснее, чем в мочевых пузырях или коленных суставах. Теперь же его планы на будущее определились окончательно, он увидел, к чему должен стремиться. Когда Уэйли начал зашивать разрез и чудное, нежное лицо Розалинд вновь стало таким, как было, – без единого шрама, без единой уродующей царапины, – Генри едва не прыгал от восторга при мысли о том, что скоро, совсем скоро научится делать то же самое. Тогда-то он и влюбился в жизнь. И в Розалинд, конечно. Для него это было одно, нераздельное чувство. В восторге готов был даже оставить чуть-чуть любви для самого маэстро, мистера Уэйли, шумно пыхтящего из-под маски. Убедившись, что опухоль и кровяные сгустки удалены полностью, мистер Уэйли отбыл – его ждал следующий пациент, – оставив красавчика ординатора собирать заново прекрасные черты Розалинд.
Быть может, не вполне профессионально повел себя Генри и после операции, когда загодя явился в реанимационную палату и выбрал такое место, чтобы, очнувшись, Розалинд увидела его первым? Неужто в самом деле надеялся, что, открыв затуманенный морфием взор, она сразу его заметит и полюбит с первого взгляда? Так или иначе анестезиолог со своей командой оттеснил Пероуна к стене. Ему велели выйти и заняться делом. Но он не послушался. Он стоял в двух шагах от ее головы, когда она зашевелилась и наконец открыла глаза, и по растерянному взгляду на еще неподвижном лице он понял: она пытается вспомнить, что произошло, а потом слабо, болезненно улыбнулась, когда осознала, что зрение к ней возвращается. Сейчас она еще видела все как в тумане, но знала, что через несколько часов все будет хорошо.
Несколько дней спустя он помог ей уже по-настоящему – снял швы с верхней губы и извлек носовые тампоны. И каждый день после смены заходил в палату, чтобы с ней поговорить. Она казалась очень одинокой: бледная после пережитого, обложенная толстыми юридическими учебниками, с волосами, по-школьному стянутыми в две толстые косы. Навещали ее только две девушки – соседки по квартире. Говорить ей было больно: она разговаривала короткими фразами, в промежутках отхлебывая воду из стакана. Розалинд рассказала, что мать ее погибла в автокатастрофе три года назад, когда ей было шестнадцать; а отец – Иоанн Грамматик, знаменитый поэт, живет в собственном замке в Пиренеях. Генри не помнил поэта Иоанна Грамматика, и Розалинд процитировала ему стихотворение «Гора Фудзи», которое входит во все школьные сборники. Честно говоря, стихотворения Генри тоже вспомнить не смог. Но Розалинд это не смутило, как не смутило и его куда более скромное происхождение: тихая пригородная улочка в Перивейле, единственный ребенок, не помнящий своего отца.
Много месяцев спустя, когда они, уже возлюбленные, ветреным вечером плыли на пароме в Бильбао, Розалинд шутливо заметила, что Генри очаровывал ее по старинным правилам – неторопливо и основательно. Блестяще спланированная осада увенчалась успехом, сказала она. На самом деле темп и стиль задавала она – он подчинялся. Почти сразу он понял, как легко ее спугнуть. Она действительно была очень одинока – и не только в больничной палате. Была в ней какая-то настороженность, какой-то молчаливый испуг, не позволяющий открыто и беззаботно радоваться жизни. Внезапное приглашение на пикник, неожиданный приезд старого друга, билеты в театр на сегодняшний вечер – все это ее не радовало, а смущало, почти пугало. В конце концов она могла поблагодарить и согласиться, но первая реакция всегда была хмурой, настороженно-недовольной. Только среди юридических талмудов, погрузившись в давно оконченное, вдоль и поперек изученное дело Донахью против Стивенсона, она чувствовала себя в безопасности. Генри понимал: стоит ему сделать что-то неожиданное – и это недоверие распространится и на него. И еще понимал: чтобы завоевать доверие дочери, нужно узнать и полюбить ее погибшую мать. Ему приходилось ухаживать и за призраком.
Дочь Марианны Грамматик не столько оплакивала свою мать, сколько не позволяла ей уйти. Этим и объяснялись замкнутость и осторожность Розалинд: за плечом у нее стояла покойница. Смерть Марианны была настолько нелепой, что в нее трудно было поверить, – пьяный водитель возле вокзала Виктория выехал на красный свет, – и даже три года спустя дочь не могла смириться с потерей. Она молча беседовала с воображаемой собеседницей. Все, что с ней случалось, сопоставляла с матерью, которую всегда, с раннего детства, называла по имени. И с Генри часто говорила о ней – не только рассказывала о прошлом, но и пыталась угадать ее реакцию на настоящее. «Марианне этот фильм тоже понравился бы», – говорила она, выходя вместе с ним из кинотеатра. Или: «Это Марианна научила меня варить луковый суп, но так вкусно, как у нее, у меня никогда не получается». Или о Фолклендской войне: «Знаешь, странно, но, мне кажется, против этой войны она бы не возражала. Она просто ненавидела Гальтьери». Много недель спустя после начала их дружбы – именно дружбы, осторожной и целомудренной, ничего более – Генри осмелился спросить, что ее мать сказала бы о нем. «Она бы в тебя просто влюбилась», – без колебаний ответила Розалинд. Генри увидел в этом добрый знак и в тот вечер, на прощание, поцеловал ее смелее обычного. Она тоже ответила чуть раскованнее, чем раньше, но все же не страстно и всю следующую неделю с ним не встречалась – была слишком занята. Одиночество и работа не угрожали ее внутреннему миру – в отличие от поцелуев. Он понял, что участвует в состязании. По логике природы, победа останется за ним – но только если он сдержит свое нетерпение и будет продвигаться по-старомодному медлительно, со скоростью зверька лори.
Все разрешилось на пароме, в крошечной кабине с уходящим из-под ног полом, на узкой койке. Розалинд это далось нелегко. Любовь к Генри означала для нее начало разлуки с верной подругой – матерью. Утром, проснувшись и вспомнив, что накануне перешла черту, Розалинд заплакала – нет-нет, от радости, неубедительно объяснила она. Счастье казалось ей предательством; но счастье было неизбежно.
Они вышли на палубу, чтобы посмотреть, как солнце встает над портом. Чужой, неприветливый мир расстилался перед ними. По крышам приземистых бетонных зданий таможни лупил дождь; ветер, пронзительно воющий в проводах, подхватывал дождевые струи и уносил их в сторону, к серым стальным вышкам. Мокрая пристань была пуста, лишь какой-то старик обвязывал вокруг швартовой тумбы толстый канат. На нем была кожаная куртка и рубаха с открытым воротом, во рту – огрызок сигары. Он закончил свое дело и медленно двинулся к эллингам, словно не замечая дождя. Спасаясь от холода и ветра, они сбежали по трапу вниз, в душные глубины парома, и снова занялись любовью в тесноте, а потом лежали, прижавшись друг к другу, слушая, как корабельное радио призывает пассажиров покинуть судно. Снова она заплакала – и на этот раз объяснила почему: она забывает, как звучал голос матери. Предстояло долгое прощание. Генри знал: это лишь первая из многих предстоящих им прекрасных минут, омраченных тенью прошлого. Уже сейчас, когда они лежали, сплетясь телами и прислушиваясь к шуму и топоту пассажиров в коридорах, он понимал, как серьезно то, что сейчас начиналось. Он встал между Розалинд и ее призраком: это ко многому обязывает. Они заключили негласный договор. Грубо говоря, переспав с Розалинд, он все равно что на ней женился. Любой нормальный мужчина на его месте мог бы испугаться ответственности; но так уж устроен Генри, что эта мысль доставила ему только радость.
И вот, почти четверть века спустя, она сонно шевелится в его объятиях, словно почувствовав во сне, что будильник ее вот-вот зазвонит. До восхода еще часа полтора; впрочем, в городе восход – чистая абстракция. Хоть на дворе и суббота, город мчится на работу. В шесть утра Юстон-роуд уже забита до отказа. Над ровным гулом автомобильного потока время от времени взвивается, как рев бензопилы, визг мотоциклетных моторов. Взвыл и затих вдали заунывный хор полицейских сирен: как видно, преступникам тоже не лень вставать в такую рань. Наконец Розалинд поворачивается к нему, от нее исходит теплая волна. Они целуются, и, даже закрыв глаза, он видит ее сияющий взгляд. Что за блаженство – изо дня в день засыпать и просыпаться в темноте под одним одеялом с любимым существом: белая, мягкая грудь, сближение лиц в ежеутреннем нежном приветствии, краткое самозабвение в тепле, уюте и ласке, в тесных объятиях, еще сильнее сближающих, – простое ежедневное счастье, почти банальное, о котором так легко позабыть в дневной суете. Интересно, писал ли об этом хоть один поэт? Не об одном-единственном утре, а о тех, что повторяются изо дня в день? Надо будет спросить у дочери.
– У меня такое чувство, – говорит она, – что ты всю ночь не спал. То вставал, то опять ложился. – В четыре часа спустился вниз и немного посидел с Тео.
– У него все в порядке?
– Мм…
Сейчас не время рассказывать о самолете, тем более что случай оказался пустяковым. А ту эйфорию, что подняла его с постели, он едва ли сможет описать. Позже. Все позже. Она просыпается – а его, наоборот, клонит в сон. Однако эрекция не проходит. Возможно, усталость обострила его чувства, а может, дело в пяти днях воздержания – или, быть может, в том, каким знакомым движением она прижимается к нему, подогревая его теплом своего тела. Сейчас он не готов проявлять инициативу – предпочитает положиться на удачу и ее желания. Если этого не случится – так тому и быть. Тогда он просто заснет.
Она целует его в нос.
– Постараюсь заехать за папой сразу после работы. Дейзи прилетает в семь. А ты к этому времени вернешься?
– Мм…
Дейзи, стройная, с бледной, как у матери, кожей, интеллектуальная, чувственная и безупречно корректная. Только представьте: подающая надежды поэтесса – в деловых костюмах, в белоснежных блузках, почти не пьет и лучшие свои стихи пишет до девяти утра! Маленькая дочка ускользнула от него во взрослую парижскую жизнь: в мае выходит из печати ее первый сборник. И не где-нибудь, а в почтенном издательстве на Куин-сквер, прямо напротив больницы, где он прооперировал свою первую аневризму. Даже ее привередливый дед, презирающий современную поэзию, прислал из своего замка почти нечитаемое письмо, в котором по расшифровке обнаружились бурные похвалы. Сам Пероун в таких вещах не специалист: он, конечно, рад за Дейзи, однако ее любовная лирика раздражает его, почти причиняет боль: как может его маленькая дочка так много знать, как смеет так живо мечтать о телах мужчин, которых он в глаза не видел? Кто этот тип, у которого «из белизны восстает чудесный цветок»? А этот, другой, который поет в душе, «как Карузо», намыливая при этом «обе свои бороды»? Генри сам стыдится такой своей нелитературной реакции. Старается отбросить отцовские собственнические чувства и читать стихи просто как стихи. И все же ему больше нравится, когда Дейзи пишет не о страсти. Вот, например: «Яд на шипах у этой розы…» Юная бледная девушка с розами уже очень давно не была дома. И сегодняшний ее приезд – как свет в конце предстоящего долгого дня.
– Я тебя люблю.
Это не просто слова, ибо в ответ Розалинд протягивает к нему руку и сжимает в ладони его тугое напряженное естество, а другой рукой пытается дотянуться до тумбочки и выключить будильник: от резкого неловкого движения мышц подрагивает матрас.
– Правда? Я так рад!
Они снова целуются, и она говорит:
– А я, между прочим, не спала. И чувствовала, как ты ко мне прижимался.
– Ну и как, понравилось?
– Мне сразу захотелось тебя, – шепчет она. – Только давай поторопимся. Мне нельзя опаздывать.
Вот так предложение! Его желание исполнилось, и пусть завидуют ему теперь все древние боги и деспоты! Генри сжимает ее в объятиях и страстно целует. Да, она готова. Так заканчивается его ночь, так начинается его день, с мыслью о том, что именно в этом суть брачного компромисса: в шесть утра, в темноте, без лишних слов, в спешке. Но это внешнее. Зато теперь он свободен – от мыслей, от воспоминаний, от бега минут и состояния мироздания. Секс дает нам возможность забыть про время и окружение, это биологическое гиперпространство, находящееся так же далеко от нашего сознания, как мечты. Это как воздух и вода. Другая стихия, говорила его мать. Это другая стихия, Генри: стоит в нее окунуться – и весь день пойдет по-другому. Этот день, Генри, будет не похож на другие.
Глава вторая
«В подобном взгляде на жизнь есть величие». Он просыпается – или думает, что проснулся, – и слышит эту фразу, звучащую вновь и вновь под жужжание фена; позже, снова задремав, слышит, как открывается с легким щелчком ее гардероб – огромный встроенный шкаф, один из пары, с автоматической подсветкой и сложным интерьером из лакированных поверхностей и благоуханных углублений; еще позже она ходит по спальне босиком, почти неслышно шелестя шелковым халатом – должно быть, тем, черным, с тюльпанами, что он купил для нее в Милане; затем слышится деловой стук каблучков по мраморному полу ванной, где она совершает последние приготовления к выходу – красится и причесывается перед зеркалом; а пластиковое радио в виде голубого дельфинчика, закрепленное на двух присосках на мозаичной стене душевой, все повторяет и повторяет эту фразу, пока Генри не начинает улавливать в ней глубокое, чуть ли не религиозное содержание: «В подобном взгляде на жизнь есть величие», – вещает оно снова и снова.
В подобном взгляде на жизнь есть величие. Когда два часа спустя он просыпается по-настоящему, Розалинд уже нет и в комнате тихо. Ставня неплотно закрыта, и на пол падает полоска света. День за окном кажется яростно белым. Генри откидывает одеяло, перекатывается на другую половину кровати, не укрываясь, поскольку в комнате тепло, и ждет, пока фраза обретет контекст и смысл. Ну конечно же, Дарвин, вчера в ванной, последний абзац великой работы, которую Пероун так и не прочел толком. Добрый упрямый Чарльз, смиренно приплетающий все, от земляных червей до планетарных орбит, к своим последним выводам. В первом издании, желая смягчить результат, он призвал на помощь Творца – но душа его к этому не лежала, и из переизданий Творец исчез. Эти пятьсот страниц заслуживали лишь одного заключения: все бесконечное разнообразие дивных жизненных форм, которое можно найти под любым забором, в том числе и столь удивительные существа, как мы сами, возникло благодаря физическим законам, как следствие естественной борьбы, голода и смерти. В этом – величие. И некое горькое утешение в том, что на краткий миг нам дано это осознать.
Однажды на прогулке вдоль реки – Эскдейл в красноватых закатных лучах, чуть присыпанный снегом, – Дейзи процитировала ему начальную строфу из стихотворения своего любимого поэта. Филип Ларкин – для девушки довольно необычный выбор. «Если бы я был призван / создать религию – / я бы создал ее из воды». Дейзи сказала, ей очень нравится это лаконическое «призван»: оно заставляет задуматься – кто и как может призвать человека создать религию? Они остановились, чтобы попить кофе из термоса, и Пероун, трогая пальцем мох на перилах моста, сказал: если бы меня призвали создать религию, я бы создал ее из эволюции. Где найти лучший миф о творении? Бесчисленные миллионы лет великое множество живых существ, постепенно и незаметно перерождаясь, создавали многообразную красоту, исходя из неизбежной необходимости, подстегиваемые слепой яростью случайных мутаций, естественного отбора и изменений окружающей среды, и все это сопровождалось трагедией вымирающих видов; и в итоге рождается главное чудо – сознание, а с ним – мораль, любовь, искусство, города… Причем у этой версии есть дополнительное достоинство: ее истинность ничего не стоит доказать.
Когда он окончил эту не вполне шутливую проповедь – они стояли на каменном мосту над слиянием двух потоков, – Дейзи рассмеялась и даже, поставив чашку, захлопала в ладоши.
– Действительно, настоящая старозаветная религия! Особенно когда ты говоришь, что ее истинность ничего не стоит доказать!
В последние месяцы он по ней скучал – а сегодня она приезжает. Отличная суббота. Тео обещал посидеть дома, по крайней мере до одиннадцати. Пероун собирается приготовить тушеную рыбу. Значит, предстоит поход в рыбный магазин – и это едва ли не самая простая из сегодняшних задач: рыба, устрицы, мидии, неочищенные креветки. Именно этот список конкретных дел на сегодня, список покупок, заставляет его наконец встать и отправиться в туалет. Почему-то считается, что мужчине стыдно справлять малую нужду сидя – это, мол, женская привычка. Чушь! Струйка журчит, и последние остатки сна покидают Пероуна. Он пытается найти причину другого, неопределенного ощущения то ли стыда, то ли вины, то ли еще каких-то смутных переживаний, как от случайно допущенной неловкости. Оно возникло пару минут назад, и причина его остается неясной. Как будто вчера он сказал или сделал что-то смешное. Выставил себя дураком. И теперь даже не может себя разубедить и успокоить, потому что не помнит, что же стряслось. Ладно, какая разница? Прозрачная пленка сна еще окутывает его, замедляя движения: Пероуну она напоминает мозговые оболочки, которые ему приходится прорезать скальпелем. Величие. Должно быть, эта фраза приснилась ему под жужжание фена, а потом слилась с новостями по радио. В полусне человек имеет право на то, что средь бела дня сочли бы опасным симптомом. Однако сегодня ночью, подходя к окну, он не спал. В этом Пероун сейчас абсолютно уверен.
Он встает и спускает воду. Если верить глупому журнальчику, кем-то забытому вчера в больничном кафетерии, одна молекула утренней мочи в течение дня должна упасть ему на голову в составе капли дождя. Так говорит статистика; но статистическая вероятность – одно, а реальность – совсем другое. «Мы снова встретимся – когда и где, не знаю». Напевая эту песенку сороковых годов, он идет по бело-зеленому мраморному полу к раковине, чтобы побриться. Сегодня выходной, однако без этой привычной процедуры он чувствует себя неуютно. Надо бы взять у Тео пару уроков по расслаблению. Но Генри нравится бриться – нравится пенящийся крем, и кисточка из барсучьей шерсти, и бритва с тройным лезвием и удобно изогнутой ребристой ручкой насыщенно-зеленого цвета: прикосновение этого великолепного промышленного образчика к собственной плоти отлично прочищает мозги. Что бишь там Уильям Джеймс[5] говорил о забывчивости: когда забываешь вещь или имя, на ее месте в сознании остается пустая форма, вполне определенная, пусть и не воспроизводящая в точности исчезнувшее содержание. Даже мучительно и тупо припоминая, ты продолжаешь точно знать, чем забытая вещь не является. Да, Джеймс умеет по-новому взглянуть на самое простое и обыденное; на взгляд Пероуна, его проза куда более точная по сравнению с многословием его брата – тот никогда не скажет прямо, а все ходит вокруг да около. Дейзи, строгий арбитр его литературного вкуса, наверняка с этим не согласилась бы. В университете она написала большую работу о Генри Джеймсе и даже сейчас может процитировать отрывок из его «Золотой чаши». Еще она помнит наизусть десятки стихов, выученных в детстве, – за это дед щедро давал ей карманные деньги. Да, училась она совсем не тому, что ее отец. Неудивительно, что они так любят спорить. И вкусы у нее странные. По ее настоянию он взялся читать тот роман, о маленькой девочке, тяжело переживающей скандальный развод родителей. Казалось бы, тема многообещающая; но бедная Мейзи скоро исчезла в тумане слов, и на сорок восьмой странице Пероун, по семь часов выстаивающий у операционного стола, неизменный участник Лондонского марафона, не в силах больше мучить себя и закрывает книгу. Другая история, где главная героиня – тезка его дочери, тоже его не порадовала. Какие выводы сделает взрослый читатель из рассказа о Дейзи Миллер, печальная судьба которой неудивительна? Что мир не всегда к нам добр? И все? Он наклоняется, чтобы сполоснуть лицо. Кажется, кое в чем он становится похож на стареющего Дарвина, который, как известно, даже Шекспира считал скучным до тошноты. Одна надежда на Дейзи: может, она вернет ему чувство прекрасного?