Полная версия
Суббота
Эта сдержанная, холодная манера подходит блюзу, по крайней мере в интерпретации Тео. В начале импровизации на тему размеренного стандарта типа «Sweet Home Chicago», с его унылым пунктирным ритмом – Тео устал, по его словам, от всей этой блюзовой классики, – он, внезапно стряхнув усталость, упругой поступью плотоядно лоснящегося хищника вырывается из засады на просторы октав нижнего регистра. Постепенно крадется все выше – напряжение нарастает. Затем – кинжальная синкопа перед возвращением к теме – внезапно уменьшенный аккорд, намеренно затянутая ассонансная нота, умышленно пониженная квинта, искаженная чувственными обертонами септима. И вот он – мимолетный, берущий за душу диссонанс. Чувство ритма у Тео превосходит все ожидания – вплоть до россыпей триолей поверх скоплений половинных и четвертых долей. Его пассажи – в них стать бибопа и акцент бибопа. Это какой-то гипноз, соблазн без усилий. Генри никому об этом не рассказывает, даже Розалинд, но порой, когда они с ней слушают игру Тео в каком-нибудь баре Уэст-Энда, в груди у него становится тесно и дыхание перехватывает – то ли от музыки, то ли от гордости за сына. Нет, блюз, по своей сердечной сути, вовсе не печаль, а некая странная, почти телесно испытываемая радость.
Музыка Тео потрясает его еще и потому, что несет в себе упрек, напоминание о глубоко запрятанном недовольстве собственной жизнью, о том, чего ему самому недостает. Это чувство не проходит и после концерта, когда ведущий нейрохирург, попрощавшись с сыном-музыкантом и его друзьями и выйдя на улицу, решает вернуться домой пешком, поразмышлять. В его жизни нет ничего от этой спонтанности, этой внутренней свободы. Музыка вызывает в нем непонятную тоску, грусть, чувства, которых сам он не приемлет, но песни все об этом. Может, в жизни есть еще что-то, кроме спасения чужих жизней… Суровый распорядок врачебного труда, высокая ответственность, вдобавок ранняя женитьба – и на большей части всего этого тусклый налет усталости; он еще достаточно молод, чтобы мечтать, и достаточно зрел, чтобы понимать: круг возможностей с каждым днем сужается. Неужели ему суждено стать одним из тех мужчин, тех современных молодящихся кретинов, что часами торчат у витрин, разглядывая саксофоны и мотоциклы, или заводят любовниц, годящихся им в дочери? Дорогую машину он уже купил. Музыка Тео наводит его отца на невеселые мысли. Но в конце концов, это же блюз.
В знак приветствия Тео опускает свой стул на все четыре ножки и машет рукой. Показывать удивление не в его правилах.
– Что, не спится?
– Я только что видел горящий самолет. Летел в Хитроу.
– Да ты что?
Генри подходит к плееру, чтобы найти новости, но Тео берет со стола пульт и включает маленький телевизор, который они держат на кухне, над камином, как раз для таких чрезвычайных случаев. Терпеливо ждут, пока не кончится претенциозное вступление к четырехчасовым новостям: пульсирующая светомузыка, яркие пятна, спирали, сияющая компьютерная графика – все здесь должно наводить на мысль о быстроте, глобальности и высоких технологиях. Заставка окончена, и диктор с квадратной челюстью, должно быть ровесник Пероуна, принимается перечислять главнейшие события часа. Сразу становится понятно: горящий самолет еще не попал в планетарную матрицу. Пока он – событие чисто субъективное. Однако отец и сын продолжают слушать список.
«Ханс Бликс – причина войны?» – вопрошает диктор, и в голосе его слышатся раскаты тамтамов. На экране – французский министр иностранных дел, мсье де Виллепен, выступает в ООН. Слышатся аплодисменты. «“Да”,– отвечают США и Великобритания. “Нет”,– отвечает большинство».
Далее следуют приготовления к антивоенным демонстрациям, которые пройдут сегодня в Лондоне и во многих других городах мира, и чемпионат по теннису во Флориде, куда прорвалась женщина с кухонным ножом…
Генри выключает телевизор и спрашивает:
– Как насчет кофе?
И пока Тео послушно встает и варит кофе, Генри рассказывает ему все, что видел, – главную новость часа. При этом обнаруживает, что, как ни странно, и рассказывать-то нечего: горящий самолет появился в поле зрения, пролетел слева направо, мимо деревьев, мимо почтамта, и скрылся на западе. А все остальное словами не выскажешь.
– Ага… хм… а что ты делал у окна?
– Я же сказал. Проснулся и не мог заснуть.
– Ну и совпадение.
– Вот именно, – твердо отвечает Генри.
Их взгляды встречаются – здесь может зародиться спор, – но в следующий миг Тео отворачивается и пожимает плечами. Сестра его, напротив, любит поспорить. Эта страсть у них с отцом общая, Розалинд и Тео считают ее чудачеством. В подростковом хаосе спальни Тео, среди музыкальных журналов, грязных рубашек и носков и пустых бутылок, валяется несколько едва пролистанных книг об НЛО и их загадочных пилотах, которых сейчас предпочитают расплывчато называть «пришельцами». Насколько понимает Генри, взгляды Тео сводятся к тому, что все в мире как-то таинственно и интересно связано и что власти (прежде всего правительство США), контактирующие с внеземным разумом, прячут от всего остального мира это удивительное знание, к которому современная наука, нудная и безнадежно приземленная, даже подступиться не способна. Само это знание разбросано по разным журнальчикам, которые Тео тоже покупает, но почти не открывает. Его любознательность, пусть и поверхностная, уведена на неверный путь изготовителями эзотерической стряпни. Но что за беда, если он играет на гитаре как ангел и верит хотя бы в это свое таинственное знание, и, в конце концов, у него еще полно времени, чтобы передумать?
Этот красивый парень, с девичьими ресницами, с огромными, бархатными, чуть раскосыми глазами, считает споры пустой тратой времени. Взгляды их встречаются, и он отводит глаза, охраняя свои мысли. Вселенная показала его отцу знак – но он предпочел не всматриваться. Что же тут можно сделать?
Чтобы вернуть сына на землю, Генри говорит:
– Видимо, разбился он через несколько минут после того, как исчез из виду. Как думаешь, когда это попадет в новости?
Тео – он стоит у стойки, наливая кофе, – оборачивается и задумчиво трогает нижнюю губу, полную и чувственную. В последнее время, должно быть, ему не так уж часто случалось целоваться. Со своей последней девушкой он расстался так же, как и с предыдущими: тихо, без сцен, даже, кажется, почти без разговоров. Минимализм в словах и жестах, в приветствиях, похвалах, прощаниях, даже в благодарности – таков современный этикет. Кажется, не видя лица собеседника, молодые люди чувствуют себя свободнее: Тео может висеть на телефоне часа три без перерыва.
Отвечает он, словно успокаивает нетерпеливого ребенка, с самоуверенностью гражданина нового электронного века:
– Будет в следующих новостях, папа. Через полчаса.
Ничего удивительного. В одном халате – униформе больных и стариков, с всклокоченными редеющими волосами, с голосом, от пережитого потрясения потерявшим ровную врачебную баритональность, Генри в самом деле напрашивается на утешение. Вот так он и начинается, долгий путь, в конце которого ты становишься ребенком собственных детей. Того и гляди, услышишь: «Папа, если опять начнешь реветь – отправишься домой!»
Тео придвигает к отцу чашку кофе, присаживается сам. Себе он не наливает – вместо этого открывает новую полулитровую бутылку минеральной воды. Чистота юности. Или похмелье? Давно прошли времена, когда Генри чувствовал себя вправе задать вопрос или высказать свое мнение.
– Как ты думаешь, это террористы? – спрашивает Тео.
– Может быть.
Сентябрьская трагедия стала для Тео первым международным событием – помогла осознать, что существует нечто помимо семьи, друзей и музыки, способное повлиять на его жизнь. Шестнадцать лет (столько ему тогда было) – пожалуй, поздновато для подобного открытия. Пероун, родившийся за год до Суэцкого кризиса, не помнит ни ракет на Кубе, ни Берлинской стены, ни убийства Кеннеди, но помнит, как рыдал над погибшими в Аберфане в шестьдесят шестом: сто шестнадцать маленьких мальчиков и девочек, таких же, как он, молились вместе на школьном собрании, готовясь разойтись на каникулы – а вместо каникул оказались погребены под слоем грязи[3]. Тогда-то он заподозрил, что доброго любящего Бога, о котором рассказывала учительница в школе, может быть, и нет. В дальнейшем новости из разных уголков мира только подтверждали это предположение. Но для безбожного поколения Тео такой вопрос даже не стоит. В суперсовременной, сияющей стеклом и сталью школе никто никогда не просил Тео помолиться или спеть гимн. Ему просто не в чем сомневаться. Рушащиеся башни на телеэкране поразили его; но он быстро с этим сжился. В газетах он просматривает новости так же, как листает музыкальный журнал, его интересуют лишь достижения. Международный терроризм, кордоны безопасности, подготовка к войне – все это вещи неизменные, как погода, а значит, и думать о них нечего. Таков мир, где взрослеет Тео Пероун.
Состояние мира не беспокоит его так, как отца, просматривающего те же газеты с каким-то болезненным вниманием. Читая о войсках, переброшенных в Залив, о танках в Хитроу, о штурме мечети в Финсбери-Парке, о ячейках террористов по всей стране, о бен Ладене, обещающем устроить в Лондоне «атаки смертников», Пероун некоторое время цеплялся за мысль, что все это – случайное отклонение, что скоро мир успокоится и все станет по-прежнему; что для любой проблемы существует решение, ведь разум – могущественнейшее орудие, и противостоять ему невозможно; или что этот кризис постепенно рассосется сам собой, как многие до него, уйдет дорогой Фолклендов и Боснии, Биафры[4] и Чернобыля. Но в последнее время такие мысли кажутся ему чересчур оптимистичными. Сам того не желая, он приспосабливается – так же, как приспосабливаются к внезапной слепоте или параличу его пациенты. Возврата нет. Девяностые кажутся сейчас невинным десятилетием: можно ли было представить себе такое еще пять лет назад? Теперь мы дышим иным воздухом. Он купил книгу Фреда Холлидея и прочел начальные строки, звучащие и приговором, и проклятием: атака на Нью-Йорк – предвестие глобального кризиса, разрешение которого, если повезет, займет всего лишь какую-то сотню лет. Если повезет. Все оставшиеся Генри годы. Вся жизнь Тео и Дейзи и их детей. Столетняя война.
Тео по неопытности заварил кофе раза в три крепче, чем следовало. Но Генри, любящий отец, пьет все до дна. Теперь он готов к наступающему дню.
– Ты не видел, что за самолет? – спрашивает Тео.
– Нет. Слишком далеко было, и слишком темно.
– Просто сегодня утром Чес прилетает из Нью-Йорка.
Чес – саксофонист из группы Тео, великан с сияющей улыбкой, родом с острова Сент-Киттс, ездил в Нью-Йорк на неделю, на мастер-класс под номинальным руководством Брэнфорда Марсалиса. Эти ребята знают подход к знаменитостям. В Окленде Тео слушал сам Рай Кудер. В спальне у Тео наклеена на зеркало пивная этикетка с дружеским пожеланием от маэстро. Если приглядеться, на синем фоне, под пивными пятнами, можно различить подпись и слова: «Так держать, малыш!»
– Думаю, беспокоиться не о чем. Утренние рейсы прибывают не раньше половины пятого.
– Да, наверное. – И, помолчав: – Думаешь, это джихадисты?
У Пероуна вдруг начинает кружиться голова, и кажется, что лицо сына куда-то уплывает. В первый раз он слышит от Тео это слово. Правильное ли? Звучит оно нестрашно, почти безвредно, особенно когда произносится легким тенором сына. К тому, что Тео говорит взрослым мужским голосом, Генри, кажется, так и не привык, хотя голос у него начал ломаться лет пять назад. В устах Тео – он как-то особенно мягко произносит это «дж» – слово звучит невинно, словно звук восточного струнного инструмента, взятого в группу ради экзотики. В идеальном исламском государстве, при строгих законах шариата, хирургам место найдется. А вот блюзовым гитаристам придется менять профессию. Но может быть, такого государства никто и не требует. Может быть, требований нет совсем. Только ненависть, в чистом виде. Невольно чувствуешь ностальгию по ИРА. Тогда ты, по крайней мере, знал, что тебя разрывают на части ради объединения Ирландии. Которое все равно близится, стараниями Иана Пейсли. Еще один кризис, длившийся тридцать лет, уходит в прошлое. Но теперь не тот случай. Исламисты-радикалы – не нигилисты: они мечтают об идеальном обществе, исламском. Они носители системы ценностей, о которой Пероун имеет лишь общее представление: их утопическая цель оправдывает любые средства, любую жестокость. Ради всеобщего вечного счастья не грех и вырезать миллион-другой…
– Ничего я не думаю, – отвечает наконец Пероун. – Поздно думать. Подождем новостей.
Тео вздыхает с облегчением. Как послушный сын, он готов поспорить с отцом, если без этого не обойтись, но вообще-то в четыре двадцать утра предпочитает молчать. Несколько минут оба не произносят ни слова, и молчание их не смущает. В последние месяцы они часто садятся вместе за стол и разговаривают обо всем на свете. Раньше такого не было. Даже странно: где же подростковый бунт, где хлопанье дверью, молчаливая ярость, без которой, как уверяют, немыслим переход к взрослению? Неужели все ушло в блюз? Говорят они, конечно, об Ираке; затем – об Америке, о власти вообще, о том, почему Европа не доверяет США, о мусульманах, их положении и претензиях, об Израиле и Палестине, о диктаторах, о демократии и о том, что больше всего интересует мальчишек, больших и малых: о ядерном оружии, спутниковой фотосъемке, лазерах, нанотехнологии. За кухонным столом – меню двадцать первого века: ну, что у нас сегодня на десерт? В прошлое воскресенье за ужином Тео изрек афоризм: «Важнее всего не думать о важном». Что это значит, объяснил так: «Знаешь, когда думаешь о больших важных вещах – ну там, о мировой политике, глобальном потеплении, голоде в бедных странах и так далее, – все выглядит просто ужасно, и понимаешь, что дальше будет только хуже, так что надеяться не на что. А когда думаешь о чем-нибудь маленьком и неважном – скажем, о девушке, с которой вчера познакомился, о новой песне, которую мы сейчас репетируем с Чесом, о том, что через месяц поедешь кататься на сноуборде, – понимаешь, что все замечательно. Так что это будет мой девиз: думай о неважном».
Вспомнив об этом сейчас, за несколько минут до новостей, Генри спрашивает:
– Как концерт?
– В основном были старые вещи. Отыграли почти все номера Джимми Рида. Ну, знаешь… – И он напевает несколько тактов; левая рука его при этом сжимается и разжимается, словно перебирает невидимые лады. – Народ с ума сходил. Не хотели слышать ничего другого. Немного обидно – мы вообще-то не для этого все затевали. – Однако он широко улыбается при этом воспоминании.
Настало время новостей. Снова всполохи, цветные спирали, мощные электронные аккорды и бессонный диктор с квадратной челюстью. А вот наконец и самолет: стоит на взлетной полосе, целый и невредимый, вокруг пожарные машины разбрызгивают пену, солдаты, полиция, мигалки, машины «скорой помощи» стоят наготове. Перед тем как перейти к рассказу, диктор воздает должное оперативной работе экстренных служб. Только после этого все объясняется. Самолет грузовой, российский «Туполев», летел из Риги в Бирмингем. Когда он пролетал к востоку от Лондона, загорелся один из моторов. Пилоты радировали на аэродром, запросили разрешения на посадку и попытались перекрыть доступ топлива к горящему мотору. Диспетчер провел их над Темзой и посадил в Хитроу. Посадка прошла нормально, оба пилота не пострадали. Какой был груз, не уточняется, но часть его – по-видимому, почта – уничтожена. Вторым по важности сообщением были антивоенные протесты, которые начнутся через несколько часов. Ханс Бликс отступил на третье место.
Кот Шредингера все-таки выжил.
Тео подбирает с пола куртку и встает. Двигается он скованно, словно в смущении.
– Вот видишь, – говорит он, – ничего такого страшного.
– Да, все обошлось, – отвечает Генри.
Ему вдруг хочется обнять сына – не только от облегчения, но и оттого, что Тео в конце концов получился таким славным парнем. Даже преждевременное прощание со школой идет ему в плюс: он смело шагнул туда, куда не осмелились заглянуть его родители, в неполных восемнадцать взял на себя ответственность за собственную жизнь. Но теперь они с Тео позволяют себе обняться, лишь встретившись после недельной разлуки. В детстве он любил ласки – и даже в тринадцать лет не стеснялся на улице держать отца за руку. Но этого уже не вернуть. Только Дейзи, когда она приезжает домой, имеет право на поцелуй перед сном.
Тео идет к дверям, и отец спрашивает:
– Пойдешь сегодня на этот марш?
– Мысленно поддержу. Мне еще песню учить.
– Тогда спокойной ночи, – говорит Генри.
– Ага. И тебе.
Открывая дверь, Тео говорит: «Приятного сна»; несколько секунд спустя, уже на лестнице: «Увидимся утром»; а еще через несколько секунд, уже с верхней площадки, доносится его мягкий голос с вопросительной интонацией: «Доброй ночи?» На каждую реплику отец отвечает – и ждет следующей. Тео всегда прощается так – по четыре, даже по пять раз, из какого-то суеверного желания оставить за собой последнее слово. Словно медленно-медленно разжимает сжатую ладонь.
Пероун всегда подозревал, что кофе может оказывать обратное действие. Похоже, так и случилось: не только нынешняя ночь, но, кажется, и вся неделя, и много-много предыдущих недель наваливаются на него, когда он тяжело поднимается из-за стола и идет выключать свет. По ступенькам поднимается с трудом: колени дрожат, и приходится держаться за перила. Вот так он будет чувствовать себя после семидесяти. Генри проходит через холл, прохлада каменных плит пола под босыми ногами чуть-чуть бодрит. Прежде чем подняться на второй этаж, останавливается перед двойными входными дверями. Они выходят прямо на тротуар, на улицу, примыкающую к площади; усталого Пероуна двери вдруг поражают своей неприступностью: три массивных бэнхемских замка, два чугунных засова, старые, как сам дом, две стальные цепочки, глазок, прикрытый медной пластинкой, коробочка, напичканная электроникой, – домофон, красная кнопка тревоги, сигнализация с мягко мерцающими во тьме цифрами. Сколько рубежей обороны, сколько приготовлений к битве: берегитесь, обитатели дома, нищие, грабители и наркоманы идут на вас войной!
Снова во тьме, стоя у кровати, он сбрасывает халат на пол и по холодной простыне подвигается ближе к жене. Она лежит на левом боку, спиной к нему, по-прежнему поджав ноги. Он прижимается к ней, обнимает ее за талию и притягивает к себе. Он целует ее в затылок, и она что-то бормочет сквозь сон – что-то ласковое, но нечленораздельное, как будто слово – тяжелый камень и его не повернуть. Восхождение на три лестничных пролета взбодрило Пе-роуна: глаза его широко открыты, незначительное повышение кровяного давления вызвало местное возбуждение в сетчатке, и перед ним, как по черной бескрайней степи, плывут пурпурные и ярко-зеленые туманные пятна, – плывут, но, стоит ему сосредоточить на них внимание, рассеиваются, раздвигаются, уходят на периферию, подобно театральному занавесу, открывая простор для новых сцен, новых мыслей. Думать ему ни о чем не хочется, но спать расхотелось. И он увидел предстоящий день – как тропинку в степи: после матча в сквош, который за него уже проиграла бессонница, предстоит поездка к матери. Он не может вспомнить, какое у нее лицо теперь. Почему-то представляет себе чемпионат графства по плаванию – сорокалетней давности, он видел только фотографии – и купальную шапочку в цветочек, в которой мама похожа на тюленя. Генри гордился матерью, хотя жить с ней было нелегко. Зимой она таскала его в шумные муниципальные бассейны, где на бетонном полу раздевалок в холодных лужицах плавали оторванные лейкопластыри в розовых и сиреневых разводах; в самом начале лета возила его с собой на мрачные зеленые озера или к серому Северному морю. «Это же другая стихия!» – говорила она так, словно при одной мысли об этом Генри должен запрыгать от радости. Но он-то вовсе не желал никаких других стихий! Больше всего угнетал его сам момент погружения, острое и болезненное ощущение холода, поднимающееся все выше по втянутому, покрытому пупырышками веснушчатому животу, когда он послушно, на цыпочках, заходил в воду. Мать бросалась в волны и надеялась, что сын последует ее примеру. Ежедневное погружение в иную стихию, ежедневное чудо – вот чего она хотела и для себя, и для него. Что ж, теперь он с этим отлично справляется, вот только «иная стихия» уже не вода.
Воздух в спальне свеж и прохладен; Пероун чувствует легкое возбуждение и подвигается ближе к Розалинд. Вдалеке, на Юстон-роуд, тихонько шелестят первые автомобили – спешат на работу те бедолаги, которым надо быть на службе в субботу в шесть утра. Обычно эта мысль действует на него усыпляюще – но не сейчас. Сейчас он думает о сексе. Если бы мир был устроен так, что все его желания сразу бы исполнялись, он бы сейчас занялся любовью с Розалинд – без промедлений, без объяснений, с жаркой и любящей Розалинд, потом он бы заснул спокойным и чистым сном. Но даже древним царям, даже античным богам не удавалось всегда получать то, что хочется. Только ребенку – нет, только младенцу – желание и исполнение желания даются одновременно; быть может, поэтому в тиранах столько ребячливости. Они тянутся к тому, чего получить больше не могут, и, обнаружив тщетность своих желаний, разражаются убийственными истериками. Взять хотя бы Саддама: он ведь не похож на громилу. Нет, он выглядит как мальчишка-переросток, с угрюмой физиономией вечного двоечника, и в темных глазах его – недоумение оттого, что не все почему-то ему подчиняется. Абсолютная власть и наслаждение ею вечно ускользают, дразня его своей недосягаемостью. Можно бросить в пыточную камеру непокорного генерала, можно пристрелить подозрительного родственника – но это не приблизит тебя к давно утраченному младенческому счастью.
Пероун устраивается поудобнее и утыкается носом в затылок Розалинд, вдыхая легкий запах душистого мыла, шампуня и теплой кожи. Какое же это счастье – когда любишь собственную жену. Но как легко его мысли скользнули от эроса к Саддаму, а виной всему раздерганность, совместное влияние волнений и перегрузок. В предутренние бессонные часы мы кутаемся в собственные страхи. Должно быть, когда-то это служило защитной реакцией: пережив возможные опасности и отработав обходные пути во сне, мы избегали гибели наяву. Готовность к худшему – наследие естественного отбора в полном опасностей мире. За последний час Пероун столько ужасов мысленно пережил, а оказалось, все это игра ума. И его не утешает то, что любой на его месте, стоя там же у окна, пришел бы к аналогичным выводам. Непонимание – общая беда людей. Можно ли после этого доверять себе? Теперь он ясно видит детали, которые, поддавшись страху, не стал принимать в расчет: самолет летел по обычному курсу, снижался медленно, равномерно сбрасывая скорость, и никакие многолюдные здания не стояли у него на пути – словом, нетрудно было догадаться, что все под контролем. Он говорил себе, что есть две возможности: мертвый кот и живой кот. Но сам проголосовал за мертвого кота, хотя должен был понять, почувствовать: это обычное происшествие. Не катастрофическое.
Почувствовав его во сне, Розалинд поводит плечами, прижимается к нему теснее, закидывает ногу ему на ногу. Возбуждение растет, и Генри чуть отодвигается – его эрекции становится тесно. Но Розалинд по-прежнему спит, дыша глубоко и ровно. Генри лежит неподвижно в ожидании сна. По современным – да что там, по любым стандартам он просто извращенец: никогда ему не надоедает заниматься любовью с собственной женой, никогда его не соблазняли те возможности, что щедро предоставляет медицинская иерархия. Думая о сексе, он думает только о ней. О ее глазах, ее груди, ее языке, ее щедрости. Кто еще так изучит его тело и душу? Кто еще полюбит его так беззаботно и весело, со всеми его недостатками? У кого еще столько общих с ним воспоминаний? Невозможно за одну жизнь дважды встретить женщину, с которой тебе так легко, которой ты способен подарить блаженство. По какой-то странности характера знакомые пути в сексе привлекают его больше нехоженых троп. Он даже подозревает в себе какой-то порок – то ли недостаток воображения, то ли тайную робость. Сколько друзей бросаются очертя голову в интрижки с молодыми любовницами, сколько крепких с виду браков заканчиваются вспышками взаимных упреков! Пероун смотрит на все это со смущением, опасаясь, что ему недостает какой-то мужской жизненной силы, здоровой и смелой тяги к экспериментам. Где его любопытство? Что с ним не так? Но он ничего не может с собой поделать. На случайные вопросительные взгляды привлекательных женщин он отвечает вежливо-безразличной улыбкой. Можно считать такую верность добродетелью, можно – упрямством, но на самом деле у него просто нет выбора. Так уж он устроен: ему необходимо безраздельное обладание, повторение, постоянство.
Розалинд свела с ним беда: вот у нее действительно случилась жизненная катастрофа. Впервые он увидел ее со спины, в женской неврологической палате, в жаркий августовский день. Его сразу поразила огромная копна длинных, до талии, золотисто-каштановых волос и при этом маленькая хрупкая фигурка. Сперва ему показалось, что перед ним ребенок. Она, еще одетая, сидела на койке и разговаривала с ординатором, и по голосу было понятно, что ей очень страшно. Часть истории Генри услышал тогда же, остальное узнал из медицинской карты. Она никогда ничем не болела, только в последний год время от времени бывали головные боли. Она коснулась головы, чтобы показать, где болело, и он поразился тому, какие у нее маленькие руки. Лицо – нежный овал, и огромные зеленые глаза. Еще месячные стали нерегулярными, и иногда из груди выделялась водянистая жидкость. А сегодня, когда она сидела в университетской библиотеке, читала о гражданских правонарушениях – она специализируется в этой области, – вдруг, рассказывала она, перед глазами появился какой-то туман. Все гуще и гуще. Через несколько минут она уже не различала цифр на наручных часах. Она бросила книги, схватила сумку и поспешила вниз по лестнице, крепко держась за перила. Уже у дверей пункта неотложной помощи мир вокруг начал темнеть. В первый миг она подумала о солнечном затмении и удивилась, что никто не смотрит на небо. Из неотложки ее направили прямо сюда. Сейчас она с трудом различала полосы на рубашке ординатора, а когда он поднял руку, не смогла сосчитать пальцы. – Пожалуйста, – говорила она тихим, сдавленным от ужаса голосом, – я не хочу ослепнуть. Пожалуйста, помогите мне.