Полная версия
Гортензия
Ляна Радоман
Гортензия
Кошку звали Гортензия. Отчего он дал ей такое причудливое имя – он и сам не знал. Точнее, – не помнил. Да много ли мы что помним? Даже значимые события в два счета вычеркиваем из памяти, а уж второстепенные, текущие мимо моменты – и подавно. Но если бы кто-нибудь не поленился и основательно порылся в эпизодах его жизни, то непременно бы откопал нечто интересное…
Часть первая
1
Когда она входила в этот мир, – в разгаре весны, в первых числах нарядного цветистого мая, – он расставался со своей очередной пассией. Ставить точку в отношениях с женщинами этот неисправимый ловелас предпочитал неожиданно, но тихо, без всяких там эксцессов. Без надрывных рыданий вперемешку с необоснованными претензиями. И – упаси боже! – без дурацких а-ля театральных скандалов, которые так любят устраивать дамочки в минуты расставания. Терпеть не мог ни слез, ни разборок, ни глупого женского поведения.
В момент разрыва отношений брошенная женщина в его глазах вмиг из вполне разумной превращалась в неприятное существо, – в малохольную неврастеничку, ведущую себя неадекватно, как минимум. Ну сами посудите: сначала она проклинает на чем свет стоит этого хамелеона, еще пять минут назад такого любимого и невероятного, а теперь – гада и подонка ("И где мои глаза были?"). Выкрикивает жуткие бранные проклятия (“Вот ведь сволочь ты! Сволочь!”). Размазывает слезы вместе с тушью по опухшему неопрятному лицу, противно шмыгая красным носом (вид как у алкоголички, ей Богу!). Растрепанная, неряшливая, поношенно-линялая, брыдкая. Злится, обижается, обзывает. И тут же упрашивает (чуть ли не на колени готова встать): “Останься! У нас все будет хорошо!”. Где здесь логика, скажите? Ты или проклинай, или умоляй остаться.
Он – красавец и шалопай – все эти прощальные сцены особо не жаловал. Женские истерики его раздражали, поэтому канитель он не разводил. Ускользал незаметно. Беззвучно прикрывал за собой входную дверь, оставляя соблазненную им даму с сердцем, разорванным в клочья и в мучительном недоумении от того, что уходит. Просто уходит, даже не соизволив сообщить о причинах разрыва.
Он обрывал связи и обрезал нити без сожалений – в этом была и его убийственная вежливость и его подленькая доброта. Своего рода ласковая плеть: мол, так же лучше, когда без тягучих и болезненных объяснений. Да, да – те самые пресловутые благие намерения, из которых вымощена дорога… ну сами знаете куда.
Какое по счету тем весенним вечером это было разбитое им женское сердце? Да Бог его знает какое! Трофеи свои он особо не ценил, с легкостью забывал уже случившихся в его жизни женщин (со временем – непременно наскучивших, надоевших до чертиков, прочитанных “от и до”, отчего канва отношений становилась предсказуемой и, как следствие, – тягостной, ненужной, вязко-липучей).
Ему, – сердцееду со стажем, безжалостно сжирающему одно за другим женские сердца (и ведь ни разу же не подавился, Дон Жуан хренов!) – и в голову не приходило считать свои мужские победы, за которыми непременно следовали чьи-то разочарования, слезы и выжженные дотла внутренности. Да что он, – его Судьба (и где ее женская солидарность, кстати?) давно уже сбилась со счета и раздасованно махнула и на него, и на статистику брошенных им женщин, рукой, – как махают на нечто безнадежное и не поддающееся исправлению.
Он любил свежесть во всех ее проявлениях: свежевымытые полы, накрахмаленные кипенные рубашки, холодновато-чистый воздух, апельсиновый фреш, свежесваренный кофе, революционные открытия, описанные в научных журналах, театральные премьеры, свежеприготовленную еду (вчерашние блюда он ел крайне редко), свежеиспеченные: "Только из духовки, милый!", – аппетитные бабушкины булочки. Обожал запах нераскрытых, только что из печати, книг: типографская краска, переплетный клей и новая бумага, – распахнуть книгу, уткнуться носом в самую сердцевину и вдохнуть этот, еще нетронутый никем и ничем, книжный аромат!
Этот красивый широкоплечий мужчина ценил свежие впечатления, острые ощущения и неизведанных женщин. И быстро уставал от постоянства: ему всегда хотелось какую-то новую, не опробованную на вкус, женщину. В кругу одной и той же подолгу не оставался. Попросту – не мог. Убегал, ускользал, испарялся. Подло и незаметно. Закрывая дверь, а заодно и выключая свет в прихожей.
Их было много, тех, с кем он – ненадолго и не всерьез. Но они отчего-то, все как одна, (как маленькие девочки, ей Богу!) наивно верили в обратное: в то, что он в их жизни навсегда. Самый лучший, самый желанный. Самый-пресамый. И даже потом, спустя время, когда их накрывала новая – после него – жизнь, и его бывшие были вроде бы как и счастливы с другими, все равно вспоминали этого мужчину, странным образом испарившегося вмиг и ушедшего в никуда по непонятным причинам.
Они закрывали глаза и предавались воспоминаниям в нежной ночной темноте. Ведь только в такой, непроглядной темени и можно ничего не утаивая, быть честной самой с собой: доставать из прошлого и аккуратно, во всех деталях перебирать, как бусинки на четках, каждый их общий момент. Вспоминать и стыдливо признаваться: если б сейчас он только позвал, если бы поманил – бросилась бы к нему, побежала бы сломя голову. Ни минуты не раздумывая! За тридевять земель бы полетела! И провались оно все пропадом! И будь что будет! Ах, если бы он только позвал… Если бы только…
Как ему это удавалось – навсегда оставлять отпечаток своего незримого присутствия в любой из соблазненных им женщин? Вопрос без ответа. У каждого из нас – свой талант, наверное.
Уходя незаметно и без конфликтов, он, сам того не замечая, выжигал свой знак на сердце покинутой им дамы. Примерно так, как конезаводчик ставит тавро на своих лошадях: горячим раскаленным продолговатым куском железа, который безжалостно прикладывают к телу лошади на две секунды, чтобы вызвать ожог и обозначить принадлежность. Он тоже прижигал свое тавро, оставляя в самом центре женского сердца себя одного. Им было больно, мучительно, невыносимо. Но хоть бы одна его возненавидела! Нет! Каждая – любила, стыдясь своих чувств и ругая себя за глупую безнадежную надежду, что когда-нибудь он все-таки вернется. Именно к ней. Когда-нибудь…
Вот ведь странность: несмотря на созданное им кладбище женских надежд, мадам Фортуна оставила его под своим могущественным покровительством (непонятно, правда, за какие заслуги). А он… Он все воспринимал как должное и никогда не благодарил свою жизнь ни за что. А мог бы: ведь жизнь этого баловня никогда не мутузила, не пинала, не отделывала под орех и обухом по голове не дубасила. Даже ни разу не влепила легенькой пощечины! Заботливая Судьба напару с ультрамариновой Птицей Удачи холили, лелеяли и оберегали его от всяческих потрясений.
Незаслуженно, конечно, но так бывает: одним аукается долго и за меньшие оплошности, а другим ничегошеньки не бывает за весьма нелицеприятные поступки.
2
Бабушка, безумно любившая своего единственного внучка, звала его юбочником. Журила за многочисленных прелестниц, которые звонили ему постоянно, наперебой и некоторых из которых (самых недоступных красавиц) внук приводил домой и непременно знакомил с бабулей. Он гордился и дорожил этой интеллигентной миниатюрной старой женщиной с милой улыбкой, приятными манерами и слегка сгорбленной спиной. Всегда ухоженная, с короткой мальчишеской стрижкой, в белоснежной рубашке и отглаженных брюках, в замшевых туфельках (кроме замшевой обуви она ничего не признавала), с дорогими украшениями на руках.
Его ненаглядная бабуля. Из всех драгоценных камней она ценила только яхонт лазоревый.
– Не камни, а кусочки небес. Сапфир – магический камень все-таки! Талисман любви, – искренне восхищалась старушка.
– Всего лишь оксид алюминия, бабуль. Химическая формула: AI2O3. Разновидность минерала корунда. Твердость по шкале Мооса: девять. Камень царапается только алмазом или схожими по твердости веществами. Плавится при температуре 2040 градусов. И никакой романтики вкупе с магией! Обычный камень, бабуль, – по-доброму смеялся внук в ответ.
Старушка лишь снисходительно махала своей старческой ухоженной рукой (тонкие пальцы унизаны сапфирами) – а, мол, много ты понимаешь, балбес, – в вас, в мужчинах, романтики ноль целых ноль десятых!
В этой, активной до бесед, немолодой женщине, была какая-то природная способность очаровывать людей на раз, не прилагая никаких усилий. Она слушала внимательно, смотрела прямо, задавала много вопросов и не перебивала, – ценила каждого собеседника. Была рада гостям: наливала чай в красивые фарфоровые чашечки, угощала сладостями и с интересом расспрашивала о том о сем каждую из представленных ей внуком девушек. Беседовали о жизни, о книгах, о … О многом. С его добродушной бабулей можно было говорить долго и о многом.
Старушка умела увлекать разговором. Даже самые холодные красавицы таяли после таких вот, почти семейных, посиделок. Сердца их смягчались и плавились, превращаясь в мягкий податливый воск, из которого ему можно было лепить все, что угодно. А затем, спустя время, когда уже все было слеплено и интерес испарялся, он тихомолком уходил, между делом оставляя свой отпечаток в очередном покинутом им женском сердце.
Бабушке все его зазнобы нравились. Все как одна. Она никого не критиковала: в любой находила изюминку и неоспоримые положительные черты. Потому что: если внук выбрал – значит девушка хорошая. Если ему нравится на данный момент, то и ей тоже нравится.
– Ну и юбошник ты! Ну и юбошник! И когда ты уже остепенишься? – говорила бабуля. И, по-свойски взъерошив густые волосы внука своей старой морщинистой рукой с непременным аккуратным маникюром и нанизанными на каждый палец кольцами, добавляла: – Любимый ты мой! Драгоценный. Сапфирчик.
Она всегда целовала внука в макушку: целовала нежно и когда он был маленьким сорванцом, и когда вырос и превратился в красивого мужчину. В ответ он нежно обнимал эту родную, пахнущую ванилью, женщину и чмокал ее в сморщенную, словно печеное яблоко, щеку.
– Сладкая моя бабулечка-красотулечка! Им всем до тебя далековато. Далеко и до тебя, и до мамы. Как от Земли до седьмой точки, до апогея, не меньше. Они все – перигеи, бабуль, ближайшие точки.
Старушка смеялась хриплым скрипучим смехом и шутила: “Перигеи… Ну, насмешил… И сколько у тебя уже этих барышень-то было? А? Погоди, найдется и на тебя та самая дамочка, до которой, как до апогея и тебе не дотянуться. Вот тогда и ты попляшешь!”. С нескрываемой любовью смотрела на своего ненаглядного внука и продолжала ласково журить: “Ох и юбошник ты! Ну и юбошник!".
Именно так: "юбошник", со сладким "ш" вместо сурово-четкого "ч" в середине слова. От этого “ш” слово преображалось: становилось мягким, совершенно безобидным, и даже каким-то теплым и обволакивающе-пушистым, как невесомо согревающий уютный пуховый платок.
Бабушка его обожала. И родители, у которых он был одним-единственным сыном, – тоже души в нем не чаяли. Все ему разрешали, все прощали и никогда ни за что не ругали. В его семье вообще умели любить, но любили только своих. Любили безгранично, самозабвенно, беспричинно. Просто потому что свои. И точка.
Нет, он не был подлецом. По крайней мере, по отношению к своей семье – точно. Таскал до последнего свою бабулю на руках, когда она уже не могла ходить. Читал ей книги по вечерам перед сном, когда она сама уже ничего не видела, ослепла. Она часто просила Ахматову: “Чудесные стихи! Волшебные!”. Он в душе кривился: “Чешуя какая – эти надрывные строки про разбитые сердца, терпкую печаль, безысходную боль, темную вуаль и надломленные души". Кривился, но читал. С выражением декламировал. И готов был для нее и ради нее на многое, почти на все. Ибо любил эту уходящую в небо скукоженную, высохшую и почти невесомую старую женщину. Любил до слез, до кома в горле. И никуда не уходил. Да… Любить он умел. Но только своих.
Он, до последнего прожитого ею дня, целовал свою бабулю-красотулю в морщинистую щеку, а она его – непременно в макушку. "Внучек ты мой… Драгоценный… Сапфировый…" – находясь между небой и землей, не говорила уже, а лишь шевелила тонкими сухими губами, но он понимал. И пытался запомнить ее всю, каждую черточку, ясно осознавая, что эти, последние мгновения рядом с ней – и есть самые бесценные. Потому что "потом" – уже не будет. Никогда не случится в его жизни. Больше – никогда и никаких новых моментов рядом с ней, эти – последние… Бабушка так и осталась для него навсегда: пахнущей ванилью и даже на смертном одре – сладкой на вкус.
Преданный любящий сын и со своими родителями был до последних мгновений их жизни рядом: сначала ушла мама (“Ты уж позаботься о гортензии, сынок!”). А вслед за ней и отец ("Держись, мой мальчик. Один остаешься, – крепко сжимал его руку и закрывая глаза, шептал в забытьи – Ты, пожалуйста, следи за маминой гортензией. Не забывай поливать. Поливать… Ухаживать… Ради мамы… Сынок…"). Его папа не смог без жены. И полгода – не смог. Оба – безумно любившие друг друга и единственного сына. И которых безумно любил он.
А к женщинам… Которые его тоже – безумно (непонятно, правда, за что и почему) любили, он относился… ммм… никак. Да никак он к ним не относился! Потому что – не свои. Просто брал их за живое, а потом по этому самому живому и резал, прижигая на долгую память свое тавро И плыл дальше, не оборачиваясь и не сожалея ни о чем. Подолгу ни у одного причала не задерживался, неспешно продолжал свой путь: к другим, неизведанным берегам. Совершенно не задумываясь о том, что и кого оставляет позади: "Отзвонил и с колокольни".
Его неизменная привычка: никогда не оставаться с кем-то на всю ночь, конечно, женщин злила и расстраивала. Но ему было все равно. Всегда уходил спать к себе домой. В чистую постель, пахнущую свежестью. Никому не давал шанса проснуться с ним рядом. Не хотел. Не видел в этом ничего романтичного. Утро все меняло: лохматые волосы, неумытое лицо, неряшливый вид, несвежая одежда, чужой запах – что в этом привлекательного? Ровным счетом ничего.
Он так и не смог прикипеть душой к кому-то. Ни одна из тех, кого он встретил на своем пути, не зацепила. Так и не стала своей. Не смогла занять особое, постоянное место в его жизни. Многие, почти все – страсть как желали, но ни у одной не получилось стать его любовью навсегда.
А она? Она, пожалуй, смогла бы стать той, что закроет своим присутствием все и всех. Не прилагая никаких усилий, оказалась бы единственной из женщин, самой пресамой. Лучшей. Своей. Обожаемой до фанатизма. И любимой так, как никого и никогда он не любил. Он бы точно поставил ее пьедестал и встав перед нею на колени, не уставал бы ежедневно, ежечасно благодарить Всевышнего за то, что она, эта прелестная девочка с точь-в-точь такой же, как у него, родинкой на щеке, есть в его жизни.
Но вот как раз ее-то он и не признал, когда встретил. Дважды в жизни пересекался с ней нос к носу, но не распознал намеков все еще холившей и лелеявшей его Судьбы. Не узнал. Не понял, что своя. Не почувствовал ту незримую нить, которая их связывала на самом тесном и самом важном – генном уровне.
3
Девочка… Она появилась на свет майским вечером. Прекрасным, теплым вечером, пахнущим сладкой сиренью вместе с едва уловимым запахом свежей травы и полумокрой земли, не успевшей еще до конца просохнуть после очередной весенней грозы.
Чудесный весенний день легко принял в свои объятья маленькую крошку. Перед этим, правда, все утро проплакав от души со всей своей дождливой мощью, рыча грозными раскатами и пугая людей невероятного вида блестящими молниями на сумрачном небе. Проревев навзрыд (словно зная заранее о всей той невыносимой боли, которую приготовила злодейка-судьба готовящейся появиться на свет малышке), сердобольный майский день под порядковым номером одиннадцать, наконец, успокоился. И к вечеру нежно принял в свои объятья маленькое создание с необычным именем и с такой же необычной (врагу не пожелаешь какой!) судьбой.
Девять месяцев, примерно и не особо докучая, девочка отсидела в животе у мамы. Правильно развивалась: крошечное плодородное яйцо с набором хромосом XX, на исходе второго месяца ставшее эмбрионом с личиком, носиком, ручками-ножками, зачатками пальчиков (вес – 4 грамма, длина – 3 сантиметра). К концу третьего месяца эмбрион превратился в полноценный плод, волшебно увеличившийся практически в пять раз за один месяц – ну не чудо ли? На 12 неделе сердце малышки активно работало, делая 140 ударов в минуту. Она хмурила бровки, старалась сжимать кулачки и пыталась сосать палец, отпечатки на котором сформировались чуть позже – на пятом месяце беременности. В 23 недели девочка уже видела сны, слышала голос матери и активно шевелилась внутри. “Все как по учебнику. Плод развивается без патологий, мамочка. Вы молодцы!”, – на УЗИ их обоих хвалили.
Внутри материнской утробы плод чувствовал себя безопасно: плавал в воде и получал кислород через плаценту. Появившись на свет, младенец попал в другой мир: более холодный (температура окружающей среды вмиг изменилась с маминых 36,6 до 24). Вместо привычной воды – воздух, вместо хорошо знакомой темноты – яркий свет. Вместо безопасного уюта внутри мамы – гравитация, шум, звуки, запахи, чьи-то чужие руки. И дышать ей уже пришлось своими легкими, самой. Такой вот непростой мгновенный переход от одного образа жизни к другому.
Новорожденная вошла в этот мир со сжатыми кулачками и с плотно прижатыми к тельцу ножками и ручками. Девочка словно все про себя знала заранее и собиралась отбивать болезненные пинки судьбы с начальных минут своей жизни. Так и случилось: первый удар под дых неожиданно прилетел ей от родной матери.
– Чудесная здоровая девочка! Красавица какая! Поздравляю, мамочка! Твердая восьмерка по шкале Апгар, – удовлетворенно произнесла врач.
Кроха и вправду была хороша. И если бы врач-анестезиолог в акушерстве Вирджиния Апгар, придумавшая систему быстрой оценки состояния новорожденных, взглянула на эту малышку, то с улыбкой на губах удовлетворенно кивнула бы головой и отметила хорошие показатели. Вот ведь еще одна из многочисленных несправедливостей судьбы: Вирджиния Апгар, так много сделавшая для развития акушерства, искренне заботившаяся о новорожденных, сама никогда не была замужем и не имела собственных детей!
Ну почему одних Фортуна осыпает дарами ни за что, а других игнорирует, хотя должна бы на руках носить!? Ну почему? Отчего Судьба такая незрячая и всегда выбирает не тех, совершенно не тех в свои фавориты?! Хотя… Ответ очевиден: у этой своенравной Мадам глаза закрывает повязка, поэтому и осыпет она своими поцелуями щедро не того, кто этого действительно достоин. Поэтому и счастье – слепое, и удача – незаслуженная.
Итак, наша малышка. Все пять важнейших пунктов по шкале Апгар на первой и пятой минутах жизни находились в пределах нормы: 8/8. Частота сердцебиения – менее 100 ударов в минуту (один балл). Пронзительно-бодрый крик и регулярное дыхание (два балла). Ритмичные, четкие и активные движения (два балла). Цвет кожных покровов – неравномерный, бледный, местами синюшный (один балл). Девочка, едва появившись на свет, скривилась, на третьей минуте своей жизни чихнула, а когда в нос поместили резиновую спринцовку – сморщилась и закашляла (два балла за рефлекторную возбудимость).
Молодая мама, двадцацати лет от роду, Арина Ярославовна Измотова, медленно повернула голову и устало посмотрела на младенца, который девять месяцев преспокойно жил в ее животе. Синюшно-красное тщедушное тельце с большой яйцевидной головой, вдобавок еще и совершенно лысой (“Ну хоть бы какие-то жидкие кудрявые волосики на макушке!”); веки припухшие, стопы исчерчены многочисленными бороздами, надутый живот с культей, щедро смазанной зеленкой. Вся какая-то некультяпистая, непропорциональная, сморщенная. Куксится, пищит, строит рожицы. Да еще и эта родинка на левой щеке – вот ведь болезненно-ненужное напоминание на всю оставшуюся жизнь!
Новоиспеченная мать закрыла глаза. Снова открыла. Посмотрела на бирку, наспех созданную из кусочка бинта и клеенки. Надпись: “Арина Измотова. Девочка. 11.05.1997 г., 18 час. 14 мин., вес 3 кг. 100 г., дл. 52 см.”. Затем перевела взгляд на дочку и раздраженно произнесла фразу, от которой у находившихся рядом врача и акушерки мурашки пробежали по телу. Сказала громко и отчетливо:
– Какая-то она не красивая совсем, вот ведь сучья дочь! – первые слова от матери, которые услышал маленький комочек, только что появившийся на свет. Ни: “Здравствуй, долгожданная доченька!”, ни: “Любимая моя крошка! Как я счастлива, что ты у меня появилась”, – ничего подобного! Ни одной трепетной и ласковой фразы. Никакой мягкости в голосе и радостной улыбки. Никаких слез радости и счастливых эмоций. Пустой отсутствующий взгляд. И пустота внутри, без искренней мольбы: “Убереги мою малышку от бед и страданий и даруй ей счастливую судьбу и сохрани ее под защитным кровом своим от лукавого и всего злого, что присутствует в этом мире!” – не это ли обычно шепчут молодые мамы, прося у Бога счастливой судьбы для своего ребенка? Но Арина ничего не просила, поскольку любовь в своем сердце уже задушила. И ни во что не верила. И ни на что не надеялась.
Даже видавшая виды врачиха и та опешила. Недоуменно подняла свою идеально накрашенную бровь. “Странно… Постнатальная депрессия что ли?”, – мелькнуло в голове. Врач хотела сесть рядом, взять непутевую горе-мамашу за руку и поговорить по душам. Но передумала. Взглянула на часы: ее смена закончилась уже как пару часов назад. Вмиг почувствовала навалившуюся на нее свинцовую усталость и на автомате отчеканив дежурную фразу: “Отдыхайте, мамочка! Нервничать не надо. Вам бы выспаться хорошенько!”, – стремительно вышла из палаты, привычно сунув руки в карманы белого халата.
Поздним вечером за ужином, с удовольствием жуя куриные котлеты, заботливо приготовленные дочерью (которая закончив школу через несколько лет легко и без протекции поступит в медицинский институт и пойдет по стопам родителей. Их ненаглядный цветочек продолжит династию врачей, как они и мечтали), Елизавета Викторовна рассказывала про ненормальную молодую двадцатилетнюю мамашу, родившую легко и без разрывов здоровую девочку, но странным образом отреагировавшую на собственного ребенка.
– Сучья дочь, представляете?! Моему удивлению не было предела! Это ж надо было такое сказать на собственное дитя! – возмущенно восклицала женщина, засовывая в рот очередной кусочек обжаренного фарша, предварительно утопив его в кроваво-красном томатном соусе.
Дочка, которую в родительском доме звали исключительно Маруся, не менее возмущенно, чем мать, качала головой. Почему-то она запомнила на всю жизнь этот, ничем не примечательный, самый обыкновенный семейный ужин и маленький рассказ матери про "сучью дочь". Забавно, что в память зачастую врезаются и остаются навсегда именно такие – незначительные воспоминания из жизни.
Спустя много лет она, уже никакая не Маруся, а врач по призванию Марианна Андреевна, трясясь в скорой помощи по колдобинам и ухабам, глотая слезы и крича отчаянно водителю: “Ну скорей же! Быстрей! Жми на газ! Жми, прошу! Поторопись, миленький!", – не смогла спасти маленькую чудесную девочку, которую изо всех сил пыталась реанимировать, холодным рассудком понимая, что всё, не спасти. Изначально было понятно, что бесполезно! Никаких шансов помочь девочке, которую очень сильно любила мать. Мать – та самая майская малышка, с первых секунд жизни “сучья дочь", – выжила, а ее любимая до умопомрачения доченька – нет.
Конечно потом, в своем далеком врачебном будущем, Маруся естественно не свяжет воспоминания из далёкого прошлого (обычный, один из… семейный разговор за кухонным столом) и этот ужасный случай из ее врачебной практики: слишком много между этими событиями воды утечет.
Отец их трех-человечного врачебного семейства, внимательно выслушал супругу. Громко цокнул языком.
– Ты, жена моя драгоценная Лизавета, много чего видела за годы своей практики. Пора б уже тебе и перестать удивляться. В нашей профессии нет места равнодушию и нет предела удивлению. Тебе ли не знать, милая моя супруга.
И, мысленно поражаясь загадочной химической модификации ДНК в генах-маркерах, из-за которых, возможно, и случаются послеродовые депрессии, заведующий психотерапевтическим отделением местной больницы, добавил:
– Вполне возможно, что твоя роженица попадет к нам. Как ее там? Арина Измотова? Надо запомнить. Имя какое славное: теплое, старинное… Все будет хорошо. Пропишем новоиспеченной маме антидепрессанты, отправим на массаж, назначим сеансы к психологу. Пропьет витаминчики. Порекомендуем группу поддержки. Вылечим. Да, Марусь?
Он подмигнул сидящей напротив четырнадцатилетней дочери и внутренне горько усмехнулся: “Это ж надо так: “сучья дочь”. Ну мамаша дает! Сумасшедшая! Ей к нам в отделение – прямая дорога”.