Полная версия
Среди красных вождей
Итак, я решил возвратиться в Стокгольм и, с благословения Ленина, начать там организовать торговлю нашими винными запасами. Мне пришлось ещё раза три беседовать на эту тему с Лениным. Всё было условлено, налажено, и я распростился с ним.
Нужно было получить заграничный паспорт. Меня направили к заведывавшему тогда этим делом Урицкому.(Урицкий был первый организатор ЧК. – Автор.). Я спросил Бонч-Бруевича, который был управделом Совнаркома, указать мне, где я могу увидеть Урицкого. Бонч-Бруевич был в курсе наших переговоров об организации вывоза вина в Швецию.
– Так что же, вы уезжаете-таки? – спросил он меня. – Жаль… Ну, да надеюсь, это не надолго…
Право напрасно вы отклоняете все предложения, который вам делают у нас… А Урицкий как раз находится здесь…
Он оглянулся по сторонам.
– Да вот он, видите, там разговаривает со Шлихтером… Пойдёмте к нему, я ему скажу, что и как, чтобы выдали паспорт без волынки…
Мы подошли к невысокого роста человеку с маленькими неприятными глазками.
– Товарищ Урицкий, – обратился к нему Бонч-Бруевич, – позвольте вас познакомить… товарищ Соломон…
Урицкий оглядел меня недружелюбным колючим взглядом.
– А, товарищ Соломон… Я уже имею понятие о нём, – небрежно обратился он к Бонч-Бруевичу, – имею понятие… Вы прибыли из Стокгольма? – спросил он, повернувшись ко мне. – Не так ли?.. Я всё знаю…
Бонч-Бруевич изложил ему, в чём дело, упомянул о вине, решении Ленина… Урицкий нетерпеливо слушал его, всё время враждебно поглядывая на меня.
– Так, так, – поддакивал он Бонч-Бруевичу, – так, так… понимаю… – И вдруг, резко повернувшись ко мне, в упор бросил: – Знаю я все эти штуки… знаю… и я вам не дам разрешения на выезд заграницу… не дам! – как то взвизгнул он.
– То есть, как это вы не дадите мне разрешения? – в сильном изумлении спросил я.
– Так и не дам! – повторил он крикливо. – Я вас слишком хорошо знаю, и мы вас из России не выпустим!..
И между нами началось резкое объяснение. Вмешался Бонч-Бруевич. Он взял Урицкого под руку и, отведя его в сторону, бросил мне:
– Простите, Георгий Александрович, сейчас всё будет улажено… тут недоразумение… мы поговорим с товарищем Урицким… одну минуту…
И он продолжал тащить Урицкого в сторону.
– Никакого недоразумения нет! – кричал Урицкий, несколько упираясь. – Никакого недоразумения… Я всё хорошо знаю… товарищ Воровской писал…
Бонч-Бруевич увлёк его, почти потащил в дальний угол и стал с жаром о чём-то ему говорить. Я стоял в полном недоумении… А Бонч-Бруевич продолжал в чём-то убеждать Урицкого, и оба сильно жестикулировали…
Беседа их тянулась долго. Вдруг я почувствовал, как кровь прилила мне к лицу, и с плохо сдерживаемым гневом я подошёл к ним:
– Так как разговор идёт, очевидно, обо мне, то я просил бы вас говорить при мне, а не за моей спиной… В чём дело, товарищ Урицкий? Почему вы не хотите дать мне разрешение?
– Вы не уедете из России – визгливо вскрикнул Урицкий. – Напрасно товарищ Бонч-Бруевич убеждает меня…
И он, вдруг оторвавшись от Бонч-Бруевича, отбежал куда-то в сторону, повторив мне ещё раз: «не уедете, не уедете». Во всём этом было столько непонятного мне озлобления и какой-то дикой решимости, что я в полном недоумении спросил Бонч-Бруевича:
– Что с ним, Владимир Иванович?.. В чём вообще дело?.. Откуда это озлобление?.. При чём тут Воровский?… Я ничего не понимаю…
– Ах, глупости всё…
И он конфиденциально сообщил мне, что Воровский дал обо мне в личном письме к Урицкому очень неблагоприятную для меня характеристику…
– Так пусть он мне это скажет в глаза! – закричал я и, бросившись к Урицкому, резко сказал: – Извольте сейчас же объяснить мне, на каком основании вы не желаете выдать мне разрешение на выезд? Сейчас же! Я требую… понимаете?!..
Он ответил мне, многозначительно подчёркивая слова:
– У меня имеются сведения, что вы действуете в интересах немцев…
Тут произошла безобразная сцена. Я вышел из себя. Стал кричать на него. Ко мне бросились А.М. Коллонтай, Елизаров и др. и стали меня успокаивать. Другие в чём-то убеждали Урицкого… Словом, произошёл форменный скандал.
Я кричал: – Позовите мне сию же минуту сюда Ильича… Ильича…
Укажу на то, что вся эта сцена разыгралась в большом зале Смольного института, находившемся перед помещением, где происходили заседания Совнаркома и где находился кабинет Ленина.
Около меня метались разные товарищи, старались успокоить меня… Бонч-Бруевич побежал к Ленину, всё ему рассказал. Вышел Ленин. Он подошёл ко мне и стал расспрашивать, в чём дело?
Путаясь и сбиваясь, я ему рассказал. Он подозвал Урицкого.
– Вот что, товарищ Урицкий, – сказал он, – если вы имеете какие-нибудь данные подозревать товарища Соломона, но серьёзные данные, а не взгляд и нечто, так изложите ваши основания. А так, ни с того, ни с сего, заводить всю эту истерику не годится… Изложите, мы рассмотрим в Совнарком… Ну-с…
– Я базируюсь, – начал Урицкий, – на вполне определённом мнении нашего уважаемого товарища Воровского…
– А, что там «базируюсь», – резко прервал его Ленин. – Какие такие мнения «уважаемых» товарищей и пр.? Нужны объективные факты. А так, ни с того, ни с сего, здорово живёшь, опорочивать старого и тоже уважаемого товарища, это не дело… Вы его не знаете, товарища Соломона, а мы все давно его знаем… Ну, да мне некогда, сейчас заседание Совнаркома. – И Ленин торопливо убежал к себе.
Урицкий присел за стол и стал что-то писать. Бонч-Бруевич вертелся около него, и что то с жаром ему доказывал. Ко мне подошёл с успокоительными словами Елизаров:
– Право, не волнуйтесь, Георгий Александрович. Вот уж не стоит… У Урицкого, видите ли, теперь просто мания… старается что-то уловить и тычется носом зря… всё ищет корней и нитей.
– Да нет, Марк Тимофеевич, – сказал я, – мне всё это противно… Какие-то нелепые подозрения, намёки… И я буду требовать расследования, чтобы выяснить эту атмосферу каких-то недомолвок и пр….
Урицкий, между тем, кончил писать и передал написанное Бонч-Бруевичу, который, пожимая плечами, прочитал написанное и опять стал что-то доказывать Урицкому, горячо ему оппонировавшему. Наконец, Бонч-Бруевич махнул рукой и понёс бумагу в помещение Совнаркома.
Началось заседание Совнаркома. Урицкий взволнованно бегал по зале, подходя то к одному, то к другому и о чём-то с жаром говорил, усиленно жестикулируя и посматривая на меня. Прошло несколько времени и из залы заседания вышел Елизаров вместе с каким-то высоким седым человеком. Они направились ко мне.
– Ну, вот, Георгий Александрович, Совнарком рассмотрел заявление товарища Урицкого и нашёл его неосновательным и постановил не заниматься этим делом… Но если вы хотите и настаиваете, то вот товарищу Стучко, – он указал на своего спутника, – с которым прошу познакомиться, поручено вас выслушать.
Заговорил Стучко. Он предложил изложить сущность дела. Я ему сказал, что дело очень простое: мне отказывают по каким-то неизвестным мне подозрениям, в разрешении на выезд заграницу… И Стучко и Елизаров потолковали ещё со мной и ушли на заседание, сказав, что доложат Совнаркому. Прошло довольно много времени, прежде чем они вышли снова.
– Вот, Георгий Александрович, – обратился ко мне Елизаров, – товарищ Стучко сделал свой доклад по делу Урицкого. И Совнарком решил, что товарищ Урицкий не имеет никаких оснований не выдавать вам разрешения на выезд и должен вам выдать заграничный паспорт… И вообще, плюньте на это дело… всё это обычные кружковые дрязги!..
И тут же, подозвав Урицкого, он передал ему решение Совнаркома. Дело было кончено. Но необходимо отметить, что тут началась настоящая обывательщина: Урицкий заявил мне, что я должен подать обычное прошение и не здесь, а на Гороховой, в помещении градоначальника, в общем порядке. И три дня меня ещё манежили. Урицкий вымещал на мне, заставляя меня стоять в очередях и ездить то на Гороховую, то в Смольный, требуя каких-то справок и пр. Но, наконец, паспорт был у меня в руках и, наскоро собравшись, я снова двинулся в Стокгольм через Финляндию на Торнео и Хапаранта…
Я посвятил сравнительно много места описанию моего столкновения с Урицким. И сделал я это не для того, чтобы повествовать о моих злоключениях, а лишь потому, что как-никак, а ведь Урицкий был историческим лицом, независимо от величины, и мне кажется полезным показать этого героя, ликвидировавшего Учредительное Собрание, в другой сфере его деятельности!..
Скажу правду, что только в Торнео, сидя в санях, чтобы ехать в Швецию на станцию Хапаранта (рельсового соединения тогда ещё не было), я несколько пришёл в себя, ибо, пока я был в пределах Финляндии, находившейся ещё в руках большевиков, я всё время боялся, что вот-вот по телеграфу меня остановят и вернут обратно. И, сидя уже в шведском вагоне и перебирая мои советские впечатления, я чувствовал себя так, точно я пробыл в Петербурге не три недели, как оно было на самом деле, а долгие, кошмарно долгие годы. И трудно мне было сразу разобраться в моих впечатлениях, и первое время я не мог иначе формулировать их, как словами: первобытный хаос, тяжёлый, душу изматывающий сон, от которого хочется и не можешь проснуться. И лишь много спустя, уже в Стокгольме, я смог дать себе самому ясный отчёт в пережитом в Петербурге…
Отдохнув с дороги, я через два дня явился к Воровскому, чтобы сообщить о принятом решении продавать в Швеции при моём посредничестве запасы наших вин. Он, по-видимому, был очень неприятно удивлён, увидя, что я вернулся жив и здрав, но сперва хотел было встретить меня по-прежнему, как доброго знакомого.
– А, вот и вы! – начал он. – Хорошо ли съездили?.. Что там новенького?…
– Как видите, – сухо ответил я, – несмотря ни на что, я-таки вернулся. И вот, в чём дело…
Тут я изложил ему выработанный нами проект вывоза старых вин. Ему это сообщение не понравилось и он, не скрывая уже своей неприязни ко мне, сказал:
– Всё это очень хорошо, но почему это дело возлагается на вас и на Красина? Ведь в Стокгольме, насколько мне известно, я являюсь официальным представителем РСФСР… Казалось бы естественным возложить это дело на меня… или вообще поручить мне организовать его… Ну, да впрочем, раз такова воля начальства, я должен повиноваться…
– Да нет, – ответил я, – пожалуйста, берите его на себя. Я вам передал только по указанно Ленина об этом решении и проект. Но у меня нет ни малейшего желания нарушать ваши прерогативы…
Я, признаться, был рад, что дело этим кончилось, так как не сомневался, что, если бы я принялся за него, то Воровский употребил бы все меры, чтобы мешать мне, пошли бы дрязги… Когда этот вопрос был у нас письменно оформлен, и я собирался уже уходить, Воровский вдруг спросил меня снова дружески-интимным тоном:
– Ну, Георгий Александрович, скажите мне теперь по-товарищески… что?.. Очень плохи дела в Петербурге?… Скоро конец?..
– О, нет, всё идёт великолепно, – сухо ответил я и, оборвав этим наше свидание, ушёл.
Само собою, я написал Красину о моём разговоре с Воровским и о том, что я отказываюсь от этого дела, и просил его передать об этом Ленину. Месяца через два я получил от Красина письмо, в котором он, между прочим, сообщал, что собирается в Стокгольм.
К этому времени положение Воровского, как посланника, значительно окрепло. Он снял помещение для своего посольства, расстался с «Сименс и Шуккерт» и назначил себе в помощь в качестве торгового агента некоего Циммермана, мужа сестры своей жены, которому были приданы и консульские функции. Я знал несколько этого Циммермана. Это был неудавшийся кинематографический артист, человек без всякого образования с резко выраженными черносотенными симпатиями, очень безалаберный, не имевший ни малейшего представления о торговых делах. С Воровским я почти не видался, лишь изредка встречая его у жены Красина, причём мы с ним никогда не разговаривали. Но так или иначе, до меня доходили слухи о деятельности представительства.
Отмечу вкратце, что в то время Стокгольм, как столица нейтрального государства, представлял собою весьма оживлённый торговый центр, наполненный всякого рода дельцами-спекулянтами, торговавшими всем, чем угодно, и составлявшими себе громадные капиталы. Естественно, что, когда на рынок выступила и РСФСР, вся эта армия дельцов устремилась в советское посольство и, пользуясь случаем, стала сбывать ему всякие негодные товары. И в «Гранд-Отел», где, по существу, находилась чёрная товарная и валютная биржа и где ютились все эти спекулянты, заключались громадные сделки, и оттуда же шли по всему городу разговоры обо всех ловких проделках, о колоссальных куртажах, о сбыте негодных товаров и пр. и пр.
Но в мою задачу не входит приведете этих слухов и разговоров и потому я не буду их повторять. Однако, было одно обстоятельство уже общественного значения, вышедшее за пределы простых слухов и ставшее одно время довольно сенсационным, о котором я вкратце и упомяну. Как я отметил выше, около советского правительства ютилось не мало тёмных дельцов. И вот в Стокгольме же произошло несколько убийств (не могу привести, сколько именно было случаев) людей, ведших дела с представительством. Убийства эти произошли при обстоятельствах весьма таинственных, и вскоре в городе заговорили о какой то специальной организации, расправлявшейся с близко стоявшими к представительству лицами… Слухи ползли и ширились и принимали подчас какие то фантастические размеры… Об этих убийцах и убийствах Воровский написал брошюру под заглавием, если не ошибаюсь, «Лига убийц». Я читал её и, насколько помню, она ничего не разъяснила. И вопрос этот так и остался, в сущности, весьма загадочным… Когда-нибудь беспристрастная история раскроет его, а также и роль Воровского…
Между тем, приехал Красин. Мы встречались с ним почти каждый день и, само собою, всё время говорили о том, что у нас обоих болело – о России, обмениваясь нашими впечатлениями и наблюдениями. Сообщил он мне подробности – уже общеизвестные – о разгоне Учредительного Собрания…
Как и понятно читателю из вышеизложенного, мои впечатления были в высокой степени мрачны. Не менее мрачен был взгляд Красина, как на настоящее, так и на будущее. Мы оба хорошо знали лиц, ставших у власти знали их ещё со времени подполья, со многими мы были близки, с некоторыми дружны. И вот, оценивая их, как практических государственных деятелей, учитывая их шаги, их идеи, учитывая этот новый курс, ставку на социализм, на мировую революцию, в жертву которой должны были быть, по плану Ленина, принесены все национальные русские интересы, мы в будущем не предвидели, чтобы они сами и люди их школы могли дать России что-нибудь положительное. Mы отдавали ceбе ясный отчёт в том, что на Россию, на народ, на нашу демократию Ленин и иже с ним смотрят только, как на экспериментальных кроликов, обречённых вплоть до вивисекции, или как на какую то пробирку, в которой они проделывают социальный опыт, не дорожа её содержимым и имея в виду, хотя бы даже и изломав её вдребезги, повторить этот же эксперимент в мировом масштабе. Мы ясно понимали, что Россия и её народ – это в глазах большевиков только определённая база, на которой они могут держаться и, эксплуатируя и истощая которую, они могут получать средства для попыток организации мировой революции. И притом эти люди, оперируя на искажении учения Маркса, строили на нём основание своих фантастических экспериментов, не считаясь с живыми людьми, с их страданиями, принося их в жертву своим утопическим стремлениям… Мы понимали, что перед Россией и её народом, перед всей русской демократией стоит нечто фатальное, его же не минуешь, море крови, войны, несчастья, страдания… Было поистине страшно. Ведь мы оба с юных лет любили наш народ, худо ли, хорошо ли, чем-то жертвовали для него, для борьбы за его светлое будущее, за его свободу. В нас не погас ещё зажжённый в юные годы светоч нашего, для нас великого и дорогого идеала – добиваться и добиться того момента, когда наш народ в лице своих государственных организаций, им излюбленных, им одобренных, им установленных, свободно выскажет свою волю, – как он хочет жить, в чьи руки он желает вложить бразды правления, каково должно быть это правление… И мы понимали, что, как мы это называли, «сумасшествие», охватившее наших экспериментаторов, есть явление, с которым следует бороться всеми мерами, не щадя ничего.
Бороться!? Но как? Чем? Мы понимали, что борьба в лоб, при завоёванных уже большевиками позициях, бесцельна и осуждена на провал. Мы понимали, что они, худо ли, хорошо ли, но спаяны крепкой спайкой, состоящей из сплетения личных эгоистических интересов, как бы известной круговой порукой, общим их страхом перед тем, что они натворили и ещё натворят, и что это положение обязывает их цепко держаться друг за друга, то есть, прочно и стойко организовываться и хранить свои организации и дисциплину, как бы жестока она ни была, ибо в них заключается их личное спасение от гнева народного… Мы видели, как деморализована и дезорганизована наша демократия, раз достаточно было какого-то ничтожества урицкого (употребляю это имя в нарицательном смысле) для того, чтобы сломать и уничтожить то светлое, что представляет собой Учредительное Собрание. Мы не обвиняли её. Но мы с печалью констатировали, что великая идея в своём воплощении оказалась слабой и беспомощной, как внутри себя, так и вне, ибо разгон Учредительного Собрания прошёл, можно сказать, незамеченным – никто не встал на защиту его… Это дало и даёт основание для глубоко неверного и глубоко неискреннего заключения, что идея эта уже изжита народным сознанием, что она уже погибла в самом народе. Нет, мы верили ещё в жизненность самой идеи, в её историческую необходимость, понимая, что лишь дезорганизованности демократии, сжатой тисками относительной организованности большевиков, была настоящей причиной провала Учредительного Собрания.
Мы оба отлично сознавали, что новый строй несёт и проводит ряд нелепостей, уничтожая технические силы, т. е., то, что теперь принято сокращённо называть «спецами», деморализируя их, возводя в перл создания замену их рабочими комитетами, которые в лучшем случае, при самом добром желании, беспомощно бьются в вопросах им совершенно непонятных. Равным образом мы хорошо понимали, что стремление изничтожить буржуазию было не меньшей нелепостью. Мы сравнивали её с буржуазией западноевропейской и, ясно, находили её ещё молодой, только что, в сущности, начавшей развиваться и становиться на ноги, что она по социально-историческому закону должна была ещё внести в жизнь много положительного, ещё долго и в положительном же направлении влиять на жизнь, толкая её вперёд. Словом, что этот социальный класс и у нас и в Европе и на всём свете ещё должен нести свою историческую культурную и прогрессивную миссию, улучшая человеческую жизнь, толкая её на путь широкой свободы. Оставаясь марксистами, мы не могли, конечно, не отдавать ей в этом справедливости и не могли не защищать её права на существование, пока в ней ещё зреют творческие силы, пока её исторический путь ещё не закончен… Но я не буду приводить и развивать все эти, в сущности, социально-азбучные истины, я упоминаю о них только для того, чтобы читателю была ясна та психология, которая определяла собою наши рассуждения и обоснования. Но перед нами стояла российская современность, в широком понимании этого слова, не помнящая родства всё забывшая, готовая всё ломать и губить. Мы отдавали справедливость искренности заблуждений этих людей (я говорю об искренно, по невежеству, заблуждавшихся, а не о тех, которые старались и стараются примазаться к победителям, подпевая им в тон, и стремящихся только устроить свои личные дела и делишки, сделать карьеру, нажиться, имя которым легион), и тем более мы приходили в ужас…
И сколько времени могло это продлиться?
Мы неоднократно возвращались к этому вопросу, ставя его друг другу. Красин, дольше моего наблюдавший Россию при большевиках, сокрушённо разводил руками и начинал сомневаться в скоротечности их власти. И не только потому, что он считал их абсолютно сильными, а исключительно по сравнению с неорганизованностью самого населения, его усталостью, проникшей всё сознание населения, впавшего в состояние какой-то инертности, состояние как бы общественной потери воли, у которого точно руки опустились… И сравнивая это состояние российских граждан, хотя и недовольных большевицким режимом, но упавших духом и не способных к борьбе, с громадной энергией, хотя бы и энергией отчаяния и инстинкта самосохранения большевиков и их относительной организованностью, он говорил:
– Да, раньше, когда ты приезжал в Петербург, я думал, что это вопрос недолгого времени… Как то верилось ещё в силу населения, которому большевицкий режим совершенно отвратен, верилось, что у него не иссякли ещё силы к борьбе… Но уже одна только проделка с Учредительным Собранием, этот разгон его без всякого протеста со стороны демократии, которая вяло и в общем безразлично проглотила эту авантюру, навела меня на сомнения в моём прогнозе… Они всё забирают в руки, бессмысленно тратят всё, что было накоплено старым режимом, и, кто его знает, не затянется ли это лихолетье года на два, на три… пока хватит старых запасов, пока можно реквизировать и хлеб и деньги и готовую продукцию и можно кое-как – хотя, чорт знает, как – вести промышленность… Словом, я не предвижу скорого конца…
Доводы его, а также и тех, кто прибывали, правда, всё реже и реже из России, и которые высказывали всё те же соображения, но в состоянии уже полной паники, начинали и мне казаться основательными… Было не мало людей, переоценивавших силу большевиков и исключительно ей, а не в связи со слабостью и инертностью населения, приписывавших их успех, и потому предрекавших их долговечность… Словом, разобраться тогда в этом вопросе было очень нелегко…
Так мы часто беседовали с Красиным и никак не могли придти к каким-нибудь определённым выводам, основательному прогнозу.
Между тем, в России события шли своим чередом. Объявилась самостийная Украина. И Красину и мне одна крупная банковая организация (не назову её имени) предложила ехать в Киев и стать во главе организуемого там крупного банка, от чего мы отказались. Из Петербурга мы (особенно Красин, конечно,) получали письма с предложением разных назначений. Но мы всё отклоняли, ибо никак не могли принять какого-либо решения и стояли в стороне от жизни, всё топчась на одном месте… Однако, мы должны были, чисто психологически должны были принять какое-нибудь окончательное решение. А жизнь не стояла и двигалась вперёд… Брест-Литовский мир вошёл в силу и в Берлин выехало советское посольство во главе с Иоффе…
И вот, в наших рассуждениях, в нашей оценке момента постепенно, не могу точно отметить как, наступил перелом. Встал вопрос: имеем ли мы право при наличии всех отрицательных, выше вкратце отмеченных, обстоятельств, оставаться в стороне, не должны ли мы, в интересах нашего служения народу, пойти на службу Советов с нашими силами, нашим опытом, и внести в дело, что можем, здорового. Не сможем ли мы бороться с той политикой оголтелого уничтожения всего, которой отметилась деятельность большевиков, не удастся ли нам повлиять на них, удержать от тех или иных безумных шагов… Ведь у нас были связи и опыт. Ведь мы могли бы – так казалось нам – бороться хотя бы с уничтожением технических сил, способствовать их восстановлению, могли бы бороться с стремлением полного уничтожения буржуазии, которой, как мы в этом не сомневались, рано было ещё петь отходную (Только порядка ради напомню о «непе». С введением его буржуазия показала свою силу, устойчивость, жизнеспособность. Позволю себе сказать, что в этой новой политике, провозглашённой Лениным, не малую роль играл и Красин. – Автор.) и т. д. У нас зарождалась надежда, что сами большевики в процесс управления страной должны будут придти к пониманию своих истинных задач, должны будут отказаться от многих своих утопического характера экспериментов, что вовлечение их в нормальные отношения с западом, с его политикой, с его экономической жизнью, с его товарным обращением, по необходимости заставит советское правительство равняться по той же линии, и что прямолинейное стремление к коммунизму сейчас, немедленно же, само собой начнёт падать и падёт. Мы ведь были уверены, что люди, ставшие правительством, люди, которых мы в общем хорошо знали по прежней нашей революционной работе и которые отличались бескорыстием, любовью к народу и беззаветным стремлением жертвовать собой в интересах определённых политических и экономических идеалов, неся на себе громадную ответственность, естественным ходом жизни будут принуждены сознать эту ответственность и не смогут не стать в конечном счёте правительством народным, осуществляя стремления русского народа, его идеалов, его хозяйственные цели… Мы надеялись, что, став на эту здоровую почву, они откажутся от многого эксцессивного, ибо сама жизнь будет от них этого требовать, и не только русская жизнь, но и жизнь запада, в круговорот которой, повторяю, должна была войти и Россия… И таким образом, силой чисто объективных обстоятельств правительство вынуждено будет пойти по линии неизбежных уступок и отказа от твердокаменного проведения в жизнь всего того, что ещё находится в идеальном будущем и от осуществления чего жизнь человеческая ещё очень далека… Мы верили, что правительство вынуждено будет понять, что Россия не может и не должна оставаться в стороне от мирового хозяйства и мировой политики, не может изолироваться от них и отгородиться китайской стеной…