Полная версия
У нас это невозможно
– Вам бы следовало избавиться от этого Ледью! – настойчиво повторял сын Дормэса Филипп, адвокат.
– Ох, и сам не знаю! – размышлял Дормэс вслух. – Может быть, это только моя беспомощность. Но я убеждаю себя, что провожу социальный эксперимент… пытаюсь привить ему обходительность среднего неандертальца. А быть может, я боюсь его… он, пожалуй, из тех мстительных крестьян, что поджигают амбары… Ты знаешь, Фил, что он много читает?
– Неужели!
– Да, да! Большей частью киножурналы с декольтированными дамами и приключенческими рассказами, но он читает и газеты. Он говорил мне как-то, что восхищается Бэзом Уиндрипом и уверен, что Уиндрип станет президентом и тогда каждый… боюсь, что он имел в виду только себя… будет иметь пять тысяч в год. Сторонники Бэза, видимо, – истые филантропы.
– Послушай, папа! Ты не понимаешь сенатора Уиндрипа. Конечно, кое в чем он демагог… много кричит о том, как он повысит подоходный налог и захватит банки, но он этого не сделает, конечно… это только приманка для тараканов.
А что он сделает – и, может быть, только он и способен сделать это, – он защитит нас от этих большевиков, которые рады были бы сунуть всех нас, едущих на пикник, и вообще всех порядочных, чистоплотных людей, привыкших жить каждый в своей комнате, в общественные спальни и заставить нас варить щи на примусе, поставленном на кровать! Да, да! А может быть, и вовсе «ликвидировать» нас! Да, сэр, Берзелиос Уиндрип – вполне подходящий парень, чтобы расправиться с этими подлыми, трусливыми еврейскими шпионами, которые корчат из себя американских либералов!
«Это лицо – лицо моего разумного сына Филиппа, но голос принадлежит антисемиту Юлиусу Штрейхеру», – вздохнул Дормэс.
Для пикника выбрали площадку среди серых, поросших лишайником скал, откуда виднелись березовая роща на горе Террор и ферма двоюродного брата Дормэса Генри Видера, солидного, молчаливого вермонтца добрых, старых времен. За отдаленным горным ущельем матово поблескивало озеро Чамплейн, а за ним высилась громада Эдирондакских гор.
Дэви Гринхилл со своим любимцем Баком Титусом боролись на жесткой луговой траве. Филипп и доктор Фаулер Гринхилл, зять Дормэса (Фил в свои тридцать два года – тучный и наполовину облысевший; Фаулер – с непокорной ярко-рыжей шевелюрой и такими же рыжими усами), обсуждали достоинства автожира. Дормэс лежал, прислонившись головой к скале, надвинув на глаза шляпу и глядя вниз на райскую красоту долины Бьюла; он не мог бы поручиться, но ему казалось, что он видит сияющего ангела, летящего над долиной. Женщины – Эмма, Мэри Гринхилл, Сисси, жена Филиппа и Лоринда Пайк – раскладывали провизию: бобы с хрустящей соленой свининой, жареных цыплят, картофель, печенье к чаю, желе из диких яблок, салат, пирог с изюмом – на красной с белым скатерти, постеленной на ровной скале.
Если бы не стоявшие тут же автомобили, можно было бы вообразить Новую Англию 1885 года: туго зашнурованных женщин в плоских шляпках и закрытых платьях с турнюрами, мужчин в твердых соломенных шляпах с развевающимися лентами, с бакенбардами, – борода Дормэса не была бы подстрижена и развевалась бы, как свадебная вуаль. Когда доктор Гринхилл привел еще и кузена Генри Видера, рослого, но очень застенчивого фермера дофордовских времен, в опрятном полинялом комбинезоне, то время словно стало «непродажным», устойчивым, безмятежно ясным.
И от беседы веяло умиротворяющей обыденностью, приятной скукой времен королевы Виктории. Как бы ни тревожился Дормэс по поводу настоящего момента, как бы легкомысленно ни мечтала Сисси о любезных ее сердцу Джулиэне Фоке и Мэлкоме Тэзброу, здесь не было ничего современного и нервозного, ничего, что отдавало бы Фрейдом, Адлером, Марксом, Бертраном Расселом или другими кумирами 1930-х годов. Все слушали, как матушка Эмма болтала с Мэри и Мериллой о том, что ее розы повредило заморозками, а новые молодые клены обгрызла полевая мышь, и как трудно добиться, чтобы Шэд Ледью приносил достаточно дров для камина, и как жадно поглощает Шэд за завтраком у Джессэпов свиные отбивные с жареным картофелем и пирог.
И потом – красоты природы! Женщины восхищались расстилавшимся перед ними видом, как влюбленные, проводящие медовый месяц у Ниагарского водопада.
Дэвид и Бак Титус играли теперь в корабль на скале, которая служила им мостиком; Дэвид был капитаном Попи, а Бак – боцманом; и даже доктор Гринхилл – неутомимый воитель, постоянно раздражающий окружное управление здравоохранения своими докладами о неряшливом и грязном состоянии приюта для бедных фермеров и о зловонии в окружной тюрьме, – размяк на солнышке и с величайшим вниманием следил за злополучным маленьким муравьем, бегавшим взад и вперед по веточке. Его жена Мэри, любительница игры в гольф, участница теннисных состязаний, организатор веселых, не слишком хмельных вечеринок с коктейлями в сельском клубе, одетая в модный коричневый костюм с зеленым шарфиком, по-видимому, охотно вернулась на время в уютную домашнюю атмосферу, созданную ее матерью, и с величайшей серьезностью обсуждала способ приготовления сандвичей с сельдереем и рокфорским сыром на поджаренных бисквитах. Она снова была красивой «старшей дочерью Джессэпа» в белом доме с мансардой.
И Фулиш, лежавший на спине, бессмысленно задрав вверх все четыре лапы, был самым идиллически старомодным из всех.
Разговор ненадолго принял серьезный оборот, лишь когда Бак Титус проворчал, обращаясь к Дормэсу:
– В наши дни появилось множество мессий, и каждый так и норовит схватить тебя за горло… Бэз Уиндрип, и епископ Прэнг, и отец Кофлин, и доктор Таунсенд (хотя он, кажется, вернулся в Назарет), и Эптон Синклер, и преподобный Фрэнк Бухман, и Бернард Макфадден, и Уильям Рэндольф Херст, и губернатор Толмедж, и Флойд Олсон, и… Знаете, я уверен, что самый лучший мессия из всех – это негр, отец Дивайн. Он не обещает кормить обездоленных в течение десяти лет – вместе со спасением он сразу раздает жареные куриные ножки и шейки. Как насчет того, чтобы сделать его президентом?
Внезапно неизвестно откуда появился Джулиэн Фок. Этот молодой человек, первокурсник Амхерстского университета, внук епископального пастора, после смерти своих родителей живший вместе со своим дедом, был в глазах Дормэса самым сносным из всех ухаживающих за Сисси молодых людей, – светловолосый, крепкий, с приятным узким лицом и проницательными глазами. Он называл Дормэса «сэр» и в противоположность большинству юношей Форта, помешанных на радио и автомобилях, читал книги, по собственному желанию читал Томаса Вулфа, Уильяма Роллинса, Джона Стрейчи, Стюарта Чэйза и Ортегу. Кого предпочитала Сисси, его или Мэлкома Тэзброу, отец не знал. Мэлком был выше и шире Джулиэна и ездил на собственном лимузине, Джулиэн же мог только брать на время у деда его старый, дешевый автомобиль.
Сисси и Джулиэн добродушно пререкались по поводу умения Алисы Эйлот играть в триктрак, а Фулиш почесывался на солнцепеке.
Но Дормэс был настроен далеко не идиллически. Он был встревожен, он многое знал. В то время как все шутили: «Когда же Папа будет выступать по радио?» и «Что он будет делать: исполнять песенки или возвещать о хоккее?» – Дормэс настраивал взятый с собой ненадежный приемник. Он думал, что окажется в приятной атмосфере тихого семейного уюта, так как поймал программу из старинных песен, и вся компания, включая кузена Генри Видера, который питал тайное пристрастие к бродячим скрипачам, народным танцам и комнатным органчикам, тихонько подпевала «Веселого трубадура», «Девушку из Афин» и «Милую Нелли Грэй». Но когда диктор сообщил, что песенки исполняются по заказу фирмы «Тойли-Ойли, Натуральное домашнее слабительное» и что исполнители – секстет молодых людей с ужасным названием «Смягчители», Дормэс резко выключил радио.
– Что случилось, папа? – закричала Сисси.
– «Смягчители»!! Боже мой, эта страна заслуживает того, что ей вскоре предстоит! – огрызнулся Дормэс. – Может быть, нам действительно нужен такой Бэз Уиндрип.
Наступил час (его следовало бы возвестить соборными колоколами) еженедельной речи епископа Пола Питера Прэнга.
Этот голос, исходивший из душного, пропахшего шерстяными священническими одеждами кабинета в Персеполисе (Индиана), достигал отдаленнейших звезд; он облетал весь мир со скоростью 186 тысяч миль в секунду; он с шумом врывался в каюту китобойного судна в темном полярном море; в контору, отделанную дубовой панелью, похищенной из Ноттингэмширского замка, которая находилась на шестьдесят седьмом этаже здания на Уолл-стрит; в помещение министерства иностранных дел в Токио; в скалистую ложбину, осененную белыми березами, на горе Террор, в Вермонте.
Епископ Прэнг говорил как обычно – с торжественной доброжелательностью, с мужественной силой, которые придавали его личности, волшебно возникавшей перед всеми на невидимом воздушном пути, одновременно и властность и обаяние; и каковы бы ни были его намерения, слова его были ангельские:
– Друзья мои, радиослушатели, мне удастся говорить с вами еще только шесть раз до съездов, которые решат судьбу нашего растерявшегося народа; наступило время действовать, да, действовать! Довольно слов! Разрешите мне напомнить вам некоторые отдельные фразы из шестой главы пророка Иеремии, которые приобретают пророческий смысл в этот час отчаянного кризиса, наступившего в Америке:
«Собирайтесь, дети Вениаминовы, и бегите из сердца Иерусалима… Готовьте против нее войну… вставайте, и пойдем в полдень. Горе нам! День уже склоняется к вечеру, уже ложится тень вечера. Встаньте! Пойдем ночью и разорим ее чертоги… Я преисполнен гнева господня; не могу более терпеть; изолью его на детей на улице и на собрание юношей; взяты будут муж с женою, и возмужалый вместе с престарелым… Я простру руку мою на жителей земли сей, говорит господь. Ибо все, от малого до большого, предались корыстолюбию, и от пророка до священника все поступают коварно… говоря: «Мир! Мир!» – хотя и нет мира».
Так сказано в Библии о старом времени… Но это сказано и об Америке 1936 года!
У нас нет мира! Прошло уже больше года с тех пор, как «Лига забытых людей» предупреждала политических деятелей и все правительство, что нам до смерти надоело положение обездоленных и что наконец нас больше пятидесяти миллионов; что мы не хнычущая толпа: мы обладаем волей, голосом и правом голосовать, чтобы заставить с собой считаться! Мы достаточно ясно и определенно заявили всем политическим деятелям, что мы требуем – да, да, мы именно требуем – определенных мероприятий и что мы не потерпим никакого отлагательства. Снова и снова требовали мы, чтобы как право распоряжаться кредитами, так и право выпускать деньги было безоговорочно отнято у частных банков; чтобы солдаты не только получили пенсию, которую они заработали себе кровью и страданиями в 1917 и 1918 годах, но чтобы установленная сумма была теперь удвоена; чтобы все чрезмерные доходы были строго сокращены и право наследства ограничено, – дабы обеспечить содержание наследников только в юном и престарелом возрасте; чтобы рабочие и фермерские союзы были не только признаны как орудие для совместного улаживания недоразумений, но чтобы они были превращены, наподобие синдикатов в Италии, в официальные органы правительства, представляющие трудящихся; и чтобы международный еврейский капитал, и международный еврейский коммунизм, и анархизм, и атеизм были – со всей суровой торжественностью и строгой непреклонностью, на какие способен наш великий народ, – лишены возможности действовать. Те из вас, кто слушал мои прежние выступления, знают, что я, вернее, что «Лига забытых людей» не имеет ничего против отдельных евреев; мы гордимся тем, что в числе наших директоров имеются раввины, но подрывные международные организации, которые, к несчастью, в большинстве своем состоят из евреев, должны быть вытравлены каленым железом и стерты с лица земли.
Эти требования мы предъявили, – и как долго, о господи, как долго все эти политические деятели и ухмыляющиеся крупные капиталисты делали вид, что они прислушиваются к нашему голосу, что они повинуются! «Да, да, господа из «Лиги забытых людей», мы понимаем, дайте только нам время!» Больше мы не дадим им времени!!! Их время кончилось, как и вся их нечестивая власть!
Консервативные сенаторы, Торговая палата Соединенных Штатов, крупнейшие банкиры, короли стальной, автомобильной, электрической и угольной промышленности – все они подобны королям из династии Бурбонов, о которых было сказано, что «они ничего не забыли и ничему не научились».
Но ведь те умерли на гильотине!
Может быть, мы сумеем быть милостивее к нашим Бурбонам. Может быть – может быть, – нам удастся спасти их от гильотины, от виселицы, от расстрела. Может быть, мы при нашем новом режиме, при нашем «новом курсе», который действительно будет новым курсом, а не наглым экспериментом, – может быть, мы ограничимся тем, что заставим этих важных финансистов и политиков посидеть на жестких стульях, в мрачных конторах, работая бесконечное число часов пером или стуча на пишущей машинке, как это делали для них в течение стольких лет многочисленные рабы в белых воротничках.
Теперь настал, как говорит сенатор Берзелиос Уиндрип, «час атаки». Мы перестали бомбардировать невнимательные уши этих лицемеров. Мы выходим из окопов, чтобы броситься в атаку. Наконец после долгих месяцев совместных совещаний руководители «Лиги забытых людей» и я сам заявляем, что на предстоящем съезде Демократической партии мы без малейших колебаний… – слушайте! Слушайте! У нас на глазах совершается история! – закричал Дормэс своей невнемлющей семье.
– …отдадим миллионы голосов членов Лиги, для того чтобы провести кандидатуру сенатора Берзелиоса Уиндрипа… на пост президента от Демократической партии, что означает, другими словами, что он будет избран и что мы, члены Лиги, выберем его президентом Соединенных Штатов!
Его программа и программа Лиги не во всех деталях совпадают. Но он принял на себя обязательство считаться с нашими указаниями и советами, и, во всяком случае, до избрания мы будем безоговорочно поддерживать его – своими деньгами, своей преданностью, своими голосами… и своими молитвами. И пусть господь бог ведет его и нас через пустыню неправедной политики и грязного, алчного капитала к сверкающему великолепию земли обетованной! Да благословит вас бог!
Миссис Джессэп весело заметила:
– Знаешь, Дормэс, этот епископ совсем не фашист; он настоящий красный радикал. Но неужели это его заявление может иметь какое-нибудь значение?
«Ну и ну!» – думал Дормэс. Он прожил с Эммой тридцать четыре года, и не чаще двух раз в год на него находило желание убить ее. Он мягко сказал:
– Оно не означает ничего особенного, кроме того, что через несколько лет под видом заботы обо всех нас диктатура Бэза Уиндрипа будет регламентировать все решительно, начиная с того, где нам молиться, и кончая тем, какие детективные романы нам читать.
– Безусловно, так оно и будет! Иногда мне хочется стать коммунистом! Забавно, что именно мне, потомку тупоголовых голландских обитателей долины реки Гудзон! – воскликнул Джулиэн Фок.
– Замечательная идея! Из огня Уиндрипа и Гитлера да в полымя нью-йоркского «Дейли уоркер», и Сталина, и пулеметов. И еще пятилетнего плана – мне бы, наверно, было сказано, что по решению комиссара каждая из моих кобыл должна давать шесть жеребят в год! – сердито проворчал Бак Титус; а доктор Фаулер Гринхилл принялся их вышучивать:
– Ах, папа, и вы тоже, Джулиэн, юный параноик, вы же просто помешались! Диктатура?! Приходите лучше ко мне на прием и разрешите мне освидетельствовать ваши головы! Америка – это единственная свободная страна на земле! И, кроме того, наша страна слишком огромна для переворота! Нет, нет! Здесь, у нас, это невозможно!
VI
Я бы скорее стал последователем какой-нибудь безумной анархистки, вроде Эммы Гольдман, если благодаря ей в скромной хижине простолюдина прибавилось бы маисовых лепешек, бобов и картофеля, – чем какого-нибудь государственного деятеля стоимостью в двадцать четыре карата, вооруженного университетским образованием и правительственными связями и добивающегося, чтобы мы производили побольше лимузинов. Можете называть меня социалистом или другим бранным словом, только бы вы держали другую ручку пилы и помогали мне перепиливать огромные бревна бедности и нетерпимости.
«В атаку». Берзелиос УиндрипВся семья – и жена, и кухарка миссис Кэнди, и Сисси, и Мэри, в замужестве миссис Фаулер Гринхилл, – считала, что здоровье Дормэса ненадежно, что всякая простуда неминуемо перейдет у него в воспаление легких, что ему полагается носить калоши, есть кашку, поменьше курить и никогда не переутомляться. Его это крайне возмущало; пусть после тяжелого рабочего дня он и шатался от усталости, но стоило ему поспать ночь – и он снова был полон энергии, как динамо-машина, и мог «сделать номер» гораздо быстрее, чем самый живой и молодой репортер.
Он скрывал от них свои развлечения, прятался, как маленький мальчик от родителей; он бессовестно лгал, преуменьшая количество выкуренных папирос; у него была припрятана бутылка бургундского, из которой он регулярно делал глоток – только один глоток, – перед тем как лечь в постель; и если он обещал рано лечь спать, то гасил у себя свет и ждал до тех пор, пока у него не оставалось никаких сомнений, что Эмма уснула, и затем зажигал снова свет, с удовольствием читал до двух часов, свернувшись под красивыми шерстяными одеялами, сотканными на ручном станке на горе Террор; его ноги трепетно подергивались, как у спящего сеттера, всякий раз, когда главный инспектор уголовного розыска, один, без оружия, входил в притон фальшивомонетчиков. Раз в месяц он прокрадывался в кухню часа в три ночи и варил себе кофе, а затем все сам мыл, чтобы ни Эмма, ни миссис Кэнди ничего не узнали. Он думал, что им ни за что не догадаться!
Эти маленькие проделки доставляли ему живейшую радость; в остальном его жизнь была посвящена служению обществу, попыткам заставить Шэда Ледью подравнивать как следует цветочные клумбы, лихорадочному писанию передовиц, которые волновали три процента его читателей в течение нескольких часов – от утреннего завтрака до полудня – и к шести часам уже бесследно забывались.
Иногда, когда Эмма в воскресенье утром приходила к нему поваляться в кровати и ласково обнимала его худые плечи, ей становилось грустно от сознания, что он стареет и слабеет. Его плечи, думала Эмма, стали жалкими, как плечи хрупкого ребенка; Дормэс не догадывался об этих ее печальных мыслях.
Даже перед самым моментом отправления газетного материала в типографию, даже когда Шэд Ледью исчезал на два часа из дому, а потом представлял счет на два доллара за точку газонокосилки, вместо того чтобы самому ее наточить; даже когда Сисси со своей компанией играла внизу на рояле до двух часов ночи, между тем как у него не было ни малейшего желания бодрствовать до утра, Дормэс никогда не бывал раздражительным, исключая лишь промежуток между утренним вставанием и первой живительной чашкой кофе.
Умудренная опытом Эмма бывала очень довольна, когда он набрасывался на всех до завтрака. Это означало, что он в бодром настроении и полон интересных мыслей.
После того как епископ Прэнг преподнес корону сенатору Уиндрипу, по мере того как приближалось время выборов кандидата в президенты, Эмма все больше тревожилась. Дормэс молчаливо ждал утреннего завтрака, глаза у него были воспаленные, словно его измучили тревога и бессонница. Он теперь никогда не капризничал. Она охотно послушала бы, как он ворчит:
– Что эта идиотка, миссис Кэнди, соберется когда-нибудь подать кофе? Сидит, наверно, читает Ветхий Завет! И, может быть, дорогая моя, ты соизволишь сказать мне, почему это Сисси никогда не встает к завтраку, даже в тех редких случаях, когда она легла не позже часа ночи? Да, посмотри только на эту дорожку! Она вся покрыта увядшими цветами. Негодяй Шэд, наверное, не подметал ее уже с неделю. Клянусь, я выставлю его, и сегодня же!
Эмма была бы теперь счастлива услышать эти знакомые зверские звуки и прокудахтать в ответ:
– Ах, это действительно ужасно! Я пойду скажу миссис Кэнди, чтобы она поторопилась с кофе!
Но он сидел молчаливый, бледный и развертывал номер «Дейли Информер» с таким видом, как будто боялся увидеть новости, поступившие в газету после того, как он в десять часов ушел из редакции.
Когда Дормэс в 1920 году выступил за признание России, Форт Бьюла был обеспокоен подозрением, что он становится отъявленным коммунистом.
Сам-то он прекрасно понимал свою позицию, знал, что весьма далек от левого крыла радикалов, и в лучшем случае он умеренный, вялый и, пожалуй, немного сентиментальный либерал, которому противны напыщенность и тяжеловесный юмор общественных деятелей и тот зуд популярности, который заставляет прославленных проповедников, красноречивых педагогов, актеров-любителей, богатых женщин со склонностью к общественной деятельности или к спорту и вообще богатых женщин кокетливо приходить к редакторам газет с фотографиями под мышкой и с притворной улыбкой лицемерного смирения на лице. Но всякое проявление жестокости, и нетерпимости, и презрения счастливого к несчастному рождало в нем не только отвращение, но и горячую ненависть.
Он смутил и встревожил всех других редакторов в северной части Новой Англии, когда заявил о невиновности Тома Муни, когда усомнился в виновности Сакко и Ванцетти, когда осудил наше вторжение на Гаити и в Никарагуа, когда выступил за повышение подоходного налога, когда писал статьи в благожелательном тоне о социалистическом кандидате Нормане Томасе во время кампании 1932 года (сам он, говоря по правде, голосовал потом за Франклина Рузвельта), и когда, наконец, поднял шум – правда, лишь в местном масштабе и без каких-либо последствий – по поводу рабских условий труда фермеров в южных штатах и сборщиков фруктов в Калифорнии[11]. Он даже высказал в одной передовице мысль, что когда в России все наладится и ее фабрики, и железные дороги, и гигантские фермы будут действительно хорошо работать, ну, скажем, в 1945 году, то она может, пожалуй, стать самой привлекательной страной в мире для (мифического!) среднего человека. Он действительно вляпался тогда с этой передовицей, написанной после второго завтрака, за которым его довело до белого каления тупое кваканье Фрэнка Тэзброу и Р. К. Краули. После этой статьи он прослыл большевиком, и в течение двух дней его газета потеряла сто пятьдесят читателей из пяти тысяч.
И при всем том он был так же далек от большевиков, как Герберт Гувер.
Он был – и прекрасно понимал это – провинциальным буржуазным интеллигентом. В России, полагал он, запрещено все то, что делает его работу приемлемой: уединение, право мыслить и критиковать, кого ему заблагорассудится. Подумать только, что его убеждения могут регулировать крестьяне в форменной одежде! Нет, лучше уж жить в хижине на Аляске, питаясь бобами, имея сотню книг и получая раз в три года новую пару штанов!
Однажды, во время автомобильной поездки с Эммой, он заехал в летний лагерь коммунистов. Большинство из них были евреи из городского колледжа или аккуратные дантисты в очках, с чисто выбритыми лицами и маленькими усиками. Они горячо приветствовали деревенских жителей из Новой Англии и были рады возможности объяснить им марксистское евангелие (в толковании его они сильно расходились). В некрашеной столовой, поглощая макароны с сыром, они мечтали о черном хлебе Москвы.
Впоследствии Дормэс с усмешкой вспоминал, до чего же они похожи на обитателей лагеря Христианской Ассоциации Молодых Людей, расположенного через двадцать миль по той же дороге, – такие же пуритане, такие же неудачливые проповедники и так же увлекаются глупыми играми с резиновым мячом. Только раз он проявил опасную активность: он поддержал забастовку рабочих каменоломни Фрэнсиса Тэзброу. Люди, которых Дормэс знал в течение многих лет, – солидные граждане, вроде инспектора школ Эмиля Штаубмейера и Чарли Бетса, владельца мебельного склада, – поговаривали о том, чтобы «выставить его вон из города». Тэзброу ругал его повсюду даже теперь, восемь лет спустя. Забастовка провалилась, и главарь забастовщиков коммунист Карл Паскаль был арестован за «подстрекательство к насилию». Когда Паскаль, отличный механик, вышел из тюрьмы, он нанялся в небольшой гараж в Форте Бьюла, к болтливому воинственному польскому социалисту Джону Полликопу, который благоволил к нему.
Паскаль и Полликоп целыми днями шумно нападали друг на друга – битва между социал-демократией и коммунизмом не прекращалась, – и Дормэс частенько заезжал к ним в гараж, чтобы еще больше их раззадорить. И вот с этим не могли примириться ни Тэзброу, ни Штаубмейер, ни банкир Краули, ни адвокат Китгерик.
Не будь Дормэс потомком трех поколений добропорядочных вермонтских налогоплательщиков, быть бы ему теперь неимущим бродячим типографом… И тогда его вряд ли тревожили бы так горести неимущих.
Консервативно настроенная Эмма сердилась: