Полная версия
Равноправные. История искусства, женской дружбы и эмансипации в 1960-х
Итак, Макс пошла по проторенному ее поколением пути белой женщины среднего класса с Восточного побережья: брак, дети, дом под щипцовой крышей. Девушка окончила Рэдклифф с отличием и уже через двенадцать дней вышла замуж за Виктора Кумина, еврейского инженера, с которым познакомилась на свидании вслепую в Бостоне. Во время Второй мировой Вик занимался секретным проектом в Лос-Аламосе – в какой-то момент Макс поняла, что он работает над атомной бомбой, – и молодые люди писали друг другу в период разлуки, закрепив отношения еще до того, как родители Кумин смогли встретиться с будущим зятем в Филадельфии. Вик получал разные предложения о работе, так что пара сначала перебралась в Вудс-Хоул, затем в центр Бостона и, наконец, в Уотертаун.
Но Кумин не ощущала удовлетворения. Она по-прежнему стремилась к интеллектуальному развитию. Именно в школе Макс стала кем-то помимо «дочери брокера». Кумин вспоминала, как школьные учителя латыни вдохновляли ее, как они изменили ее жизнь. Она всегда находила утешение в учебе.
Так что после войны, заручившись поддержкой мужа, Кумин использовала свои сбережения, чтобы вернуться в Рэдклифф и получить магистерскую степень по сравнительному литературоведению. Пара жила довольно скромно, и летом Кумин подрабатывала, но это того стоило: в 1948 году она получила магистерскую степень. Вскоре Макс родила первого ребенка. Девочку назвали Джейн. Вторая дочь, Джудит, родилась в 1950-м. Однако Кумин не нравилось быть домохозяйкой. И пока другие женщины с радостью организовывали игры в бридж и руководили отрядами герлскаутов, Макс ходила на образовательные курсы для взрослых и брала подработку как научный сотрудник. Кумин продолжала работать на фрилансе, даже когда Вик взлетел по карьерной лестнице; его доход позволил семье переехать в Ньютон, невдалеке от Уотертауна, и купить дом по адресу Брэдфорд-роуд, 40.
В 1953 году, сидя в своем ньютонском доме, беременная третьим ребенком Кумин приняла судьбоносное решение. Она подписалась на Бостонский журнал The Writer и купила самоучитель Ричарда Армора «Как писать юмористические стихи». И хотя Макс дала себе обещание никогда больше не заниматься поэзией, она подумала, что, возможно, сумеет писать несерьезные стихотворения. Кумин развлекалась сочинением четверостиший вроде тех, что печатали на страницах Cosmopolitan и The Saturday Evening Post. «И я дала себе слово, – вспоминала Макс, – что если не продам ничего к моменту рождения ребенка, то распрощаюсь со своими нереализованными творческими порывами»[49]. Кумин восприняла жестокое пророчество Стегнера серьезно.
На восьмом месяце беременности Макс продала свое первое стихотворение в газету The Christian Science Monitor за 5 долларов – то есть за бо́льшую сумму, чем стоил самоучитель Армора. Ее вложение окупилось. Написанное четверостишие не шло в сравнение с поэзией эпохи Возрождения, которой Кумин так восхищалась в студенчестве:
Вновь мартовский ваш каталогМое внимание привлекВ нем розы красны, а томаты…Такие, что пишу сонаты [50].Зато оно отлично сработало как жест легитимизации, как лицензия на занятие любимым делом. И так Макс сделала сочинительство своей профессией. «Моя работа оказалась удивительно мобильной, – писала Кумин позже. – Я могла складывать строки в голове, пока мыла посуду и развешивала белье – без посудомоечной машины, без сушилки, – везла ребенка на урок музыки или к стоматологу. Я научилась сочинять стихи в машине, ожидая, пока маленький музыкант или пациент закончат обучение или лечение»[51]. За два года Кумин опубликовали в The Wall Street Journal, Ladies’ Home Journal и The Saturday Evening Post. Публикация в Post – одном из ведущих журналов того времени – была блестящим достижением. Но все омрачала одна деталь: оказалось, что Вик должен предоставить письмо, подтверждающее оригинальность стихотворения Кумин[52].
К 1957 году поэзия приносила Кумин стабильный заработок. Гонорары поддерживали ее амбиции. Каждый раз, когда Макс видела свое имя в печати, у нее перехватывало дыхание. Возможно, где-то там, в Калифорнии, пролистывая Post, Стегнер удивленно замирал, заметив ее имя на странице.
Кумин публиковали, и это прибавило ей уверенности, но не излечило от одиночества. «Я писала в изоляции»[53], – поделится Максин позже.
Чтобы набросать пару строк, ей приходилось выкраивать время среди домашних дел, а затем вновь возвращаться к семейным заботам. Как бы ни была Максин счастлива с Виком и тремя детьми, часть ее рвалась в интеллектуальное сообщество, хотя Кумин понимала, что это может ввергнуть ее жизнь в хаос. У Максин и так было предостаточно домашних обязанностей, о чем свидетельствует написанное примерно в то же время и адресованное матери письмо:
Встаю затемно; сушилка сломалась, младший бегает голышом. Сухие трусы кончились, мокрые висят рядком. Льет дождь. Десять минут отчаянных уговоров… Найти мешок, обернуть футляр для скрипки (льет еще сильнее). Выписать чек для преподавателя по скрипке. Превышен кредитный лимит? Рискнем… Найти леденцы от кашля для средней. Правда она все равно кашляет… На ужин придет коммерческий директор из фирмы мужа. Проверить, есть ли чистые рубашки. Виски забродил? Опять рожь кончилась. Ищу рецепт лапшевника. Нашла. Готовлю[54].
В письме женщина продолжает в том же духе: домашние дела громоздятся, как кирпичи. Куда же впихнуть еще одно обязательство? Но как бы безрассудно это ни было, Кумин записалась на новый образовательный курс для взрослых, на этот раз с Джоном Холмсом.
Несколько первых занятий в мастерской Кумин присматривалась к Секстон. В Энн чувствовалось какое-то напряжение, и Макс не была уверена, что ей это по душе. Недавно подруга Кумин совершила самоубийство, и у нее было ощущение, что новенькая так же нестабильна. Более того, Секстон, казалось, не смущала эта нестабильность; многие стихотворения, которыми она делилась, повествовали о ее переживаниях в психиатрической лечебнице. По прошествии времени Секстон стала открыто говорить о своих попытках суицида. Поведение Энн приводило Макс в ужас, ведь она гордилась тем, что умеет себя подать, – по крайней мере в этом воплотив идеалы матери, – и хранила постыдные секреты в тайне. В Рэдклиффе Кумин научилась писать и говорить как утонченная интеллектуалка. Мысль о том, что можно с готовностью обнажить весь тот хаос, который скрывается под социальной маской, не только дезориентировала, но и оттолкнула ее. И она решила держаться от Секстон на расстоянии[55].
Но ее план дал сбой. В сентябре, когда начался второй семестр семинара Холмса, Кумин и Секстон столкнулись в Ньютонской публичной библиотеке. Задушевно поболтав, они выяснили, что практически соседи: Секстон живет в Ньютон-Лоуэр-Фолс, а Кумин – в Ньютон-Хайлендс. Женщины решили, что ездить в Бостон вместе будет удобнее. С тех пор Секстон на своем стареньком «форде» подвозила Кумин на занятия и обратно домой. Часы, проведенные в совместных поездках по Девятому шоссе, развеяли подозрения Кумин. Вскоре Макс вызвалась возить Секстон на поэтические чтения в Большом Бостоне. В том году они вместе слушали известную семидесятилетнюю поэтессу Марианну Мур, которая на чтения надела плащ и какую-то невероятную шляпу. Слушали они и английского поэта Роберта Грейвса, который, по их общему мнению, был «ужасен»[56]. Чтения дали нечто вроде поэтического образования Секстон, которая, в отличие от Кумин, не прошла формального обучения в этой области.
А еще было преподавание в мастерской. У Холмса была необычная методика преподавания: он не раздавал студентам копии стихотворений одногруппников. Вместо этого он читал стихотворение вслух, и класс на слух определял его сильные и слабые стороны. Эта методика оттачивала поэтический слух. Вскоре Секстон и Кумин запустили собственную мини-мастерскую, используя тот же метод: одна женщина звонила другой по дисковому телефону, зачитывала пару строк, а потом слушала комментарии.
Поддерживать разговор было нелегко, ведь вокруг носились дети. Кумин, которая писала дома, чувствовала себя так, будто работает в «эпицентре бури»[57]. У Секстон тоже была своя буря. Дети карабкались по ней, а она старалась их утихомирить: «Шшш! Стихотворение! Максин!»[58] Заткнув одно ухо пальцем, Секстон пыталась воспринять смысл всего стихотворения и предлагала заменить вот это слово или разбить строку вот здесь. Потом, когда Секстон и Кумин видели, как выглядят эти стихи на бумаге, они нередко удивлялись. И хотя каждая поэтесса сидела за своим столом, в своем доме, они чувствовали тесную связь. Иногда они часами висели на телефоне.
В одно снежное зимнее воскресенье 1958 года Секстон позвонила Кумин и спросила, можно ли к ней заехать и показать текст – Энн даже не была уверена, что его можно назвать стихотворением. В тот день Секстон на повторе слушала старую песню, которая напомнила ей о времени, проведенном в Гленсайде, и записала кое-какие воспоминания об этом месте[59]. Кумин сказала «приезжай», и Секстон завела свой «форд».
Всего через несколько минут Кумин впервые принимала Секстон у себя в гостях. Это был новый уровень близости. Женщины сели на диван, ощущая неловкость – они никогда не виделись вне класса, машины или лекционного зала, – и Секстон передала Кумин черновик стихотворения «Музыка плывет ко мне». «Это стихотворение?» – спросила Энн[60].
Судя по всему, действие стихотворения разворачивается в психиатрической клинике. Привязанная к стулу героиня слушает отрывки играющей по радио песни и спрашивает какого-то «Мистера», как ей найти дорогу домой. Она потеряна в месте, где «все… безумны»[61]. Краем глаза она замечает пожилых женщин в памперсах и какие-то угрожающие тени. Она слышит – или ей только чудится – песню, которую впервые услышала в первую ночь в этом странном месте. Стихотворение замыкается повторением припева «О, ла-ла-ла, / Эта музыка плывет ко мне» ближе к концу; так, будто разум сам загнал себя в порочный круг. В тексте нет четкого стихотворного размера, как нет и четкого пути домой. Стихотворение «Музыка плывет ко мне» с его необычным, нестройным ритмом кардинально отличалось от ранней поэзии Секстон: обычно Энн писала пятистопном ямбом, который Кумин считала инфантильным.
Макс потрясло новое стихотворение Секстон. «Музыка плывет ко мне» оказалось по-настоящему серьезным произведением. Занятия в мастерской шли своим чередом, и Энн продолжила эксперименты с более сложными рифмами. Той зимой она написала три особенно сильных стихотворения – «Неизвестная девушка в родильном отделении»[62], «Двойной портрет» и «Вы, доктор Мартин». «Неизвестная девушка» – пронзительный монолог о материнстве: дитя «словно хрупкий сосуд», руки матери «подобны ткани, пеленающей ребенка»; мать, стыдясь отсутствия партнера, «сжимается, пытаясь не смотреть» в «ищущие глаза» младенца. Так Секстон открывала для себя мастерство создания образов.
Наблюдая за тем, как Энн обнажает свою душу, Максин вдохновилась больше писать о собственной жизни: о шумном отце и элегантной, инфантильной матери. Но Кумин не собиралась подобно Секстон рассказывать о том, что тревожит ее в настоящем. Она решила обратить взгляд в прошлое. В стихотворении «На полпути» Максин вспоминает свой дом в Филадельфии, который стоял на полпути к вершине холма в Джермантауне, «между монастырем и сумасшедшим домом». Странное место для ребенка. Хотя Кумин была еврейкой, она ходила в католическую школу, и эта незнакомая религия мгновенно заворожила и запутала девочку. Стихотворение передает юношеские впечатления: звуки мессы и крики «сумасшедших» смешиваются в воздухе, и рассказчица не может вспомнить, кто именно кричит. Где проходила месса: в монастыре или в лечебнице? И что это были за крики? Молитвы монахинь или стоны распятого Христа? С непредвзятой позиции стороннего наблюдателя героиня видит, как в католической традиции смешиваются боль и удовольствие, садизм и аскетизм. «Но я перепутала сады», – пишет Кумин.
Что это за стоны? Наверно, больныеТак криком своим нас грешить отучают.Монашки, напротив, меня не стращают:Я за пирогом шла к смиренной сестре.Она так добра, рассказала потом,Что молча святые горят на костре [63].Юная рассказчица слушает легенды о Христе; ей кажется, что она видит «их Христа», и девочка плачет. Стихотворение вносит некоторую ясность в призрачные воспоминания и заканчивается так же, как и начиналось, – в доме на холме.
В ходе занятий в мастерской Кумин написала еще несколько стихотворений о своем детстве. В некоторых из них, казалось бы, непримечательные события предстают на редкость пугающими. В «Сто ночей» отец Максин – «дух мщения»[64], который прихлопывает летучих мышей, летающих по его дому; он хочет «оглушить» их, а не «убить». Юная героиня плачет и просит отца замуровать дымоход, чтобы «эти крылатые крысы» не пробирались в дом. В памяти Максин «жуткие ночи» занимают существенное место, хотя ее родители утверждали, что подобное случалось редко (на самом деле с летучими мышами сражались не «сто ночей» подряд, хотя заголовок намекает на это). «Когда-нибудь, перед тем как отец умрет, – решает рассказчица, – я спрошу у него, зачем он высвободил этих бестий у моего изголовья». Ей важно было засвидетельствовать пагубное влияние пережитой жестокости на неокрепшую детскую психику.
В стихотворении «Сто ночей» Кумин задалась целью запечатлеть образ отца – вспыльчивого мужчины, который во время ссор с женой бежал за ней вниз по лестнице, пока высокомерная и бесстрастная Долл не запиралась в музыкальной комнате, где часами играла на рояле Steinway. Максин также стала больше писать о своем материнском опыте. Стихотворение «Путешествие» посвящено тринадцатилетней Джейн[65]. Героиня прощается с дочерью и вспоминает, что когда-то и ей самой исполнилось тринадцать и она «как и ты была ошеломлена собственным отражением». Кумин шлет прощальный привет своей юности.
Марианна Мур – поэтесса, о которой положительно отзывались Эзра Паунд и Томас Стернз Элиот, – писала сложные стихи об абстрактных понятиях: мире природы и сути самой поэзии. Возможно, самая знаменитая строчка Мур «Мне тоже это не нравится»[66] могла бы с неменьшим успехом выразить чувства разочарованного читателя ее стихов, сбитого с толку разрывами строк и вконец запутавшегося в силлабике. Некоторые поэты, например Элизабет Бишоп, пошли по стопам Мур, хотя Бишоп и более прямолинейна. Однако Секстон и Кумин избрали другой подход. Их поэзия была мелодичной, а не разноголосой, искренней, а не энигматической. Они считали, что открытый разговор о сложном личном опыте столь же необходим, как и размышления о смысле искусства.
И хотя Секстон и Кумин писали, основываясь на личном опыте, их поэзия, звучащая столь несхоже, отражала различие их темпераментов. Секстон была энергичной женщиной, к которой поклонники слетались как пчелы к распустившемуся цветку, а Кумин излучала сдержанное очарование. Максин скептически относилась к чрезмерной эмоциональности, и лишние социальные взаимодействия были ей в тягость. Поселившись в Ньютоне, Кумин искала возможность уехать из пригорода и обосноваться за городом, в тихом и спокойном месте. А Секстон, заглушающая тревогу выпивкой, неизменно покидала вечеринку последней.
И все же Энн и Максин стали близкими подругами. Отчасти дело в расстоянии, ведь они были практически соседями, а отчасти в том, что Кумин и Секстон дополняли друг друга. Максин была уравновешенной, когда Энн выказывала непостоянство, ответственной, когда Энн проявляла взбалмошность. Кумин делилась с Секстон знаниями, которые получила в колледже, а Секстон показывала Кумин, как писать сердцем, а не рассудком. Общий интерес к ценности личного опыта в поэзии объединил их. Связь, возникшая случайно, была крепка до самой смерти одной из поэтесс.
Глава 2
Кто соперницы?
Секстон и Кумин достигли совершеннолетия в необычный для американских женщин период: после настоящей, кровопролитной войны и в самый разгар холодной. В конце 1940-х на волне всеобщего оптимизма женщины обрели новые возможности. Пришел конец нормированию и ужасам Второй мировой. В культурные и просветительские учреждения страны хлынул поток накопленных в официальных валютных резервах средств. Настало веселое время: время жить и учиться, время влюбляться, время целовать своего солдата.
К 1950-м атмосфера была уже не столь радужной, чувствовалась всеобщая настороженность. Казалось, надвигается еще одна война, и, возможно, гораздо более опустошительная. В 1950 году 61 % американцев считали, что в следующей войне США стоит использовать ядерную бомбу; к 1956-му две трети населения стали опасаться, что, случись еще одна война, бомбу сбросят уже на Америку[67]. Стараясь избежать открытых разногласий в ситуации крайне высокой вероятности вооруженного конфликта, Америка вела борьбу на культурном фронте. В надежде привлечь на свою сторону иностранные государства Соединенные Штаты представляли и пропагандировали свои убеждения, свои права и свободы и образ особого американского счастья. Так мирная и процветающая американская семья стала метафорой национальной безопасности.
Хотя дипломат Джордж Фрост Кеннан впервые использовал термин «сдерживание» для описания американской внешней политики в отношении коммунизма в 1947 году, это слово столь же успешно применялось в политике внутренней. Никакой девиантности и «мягкости»; положим конец «красной» и «лавандовой» угрозе: гомосексуалы, коммунисты и политические диссиденты столкнулись с общественным порицанием. Тем временем женщин попросили отказаться от свобод, которыми они так дорожили со дня победы над Японией, – от свободы передвижения, ассоциаций, выбора одежды. Женщины отложили книги и гаечные ключи и взяли в руки кухонные лопатки. Они массово уходили из колледжей.
И все же в узких кругах бостонских художников, где вращались Кумин и Секстон, было несколько женщин, которые наблюдали и слушали. Там процветало достаточно крупное и динамичное поэтическое сообщество. Лучшие поэты Америки приезжали в Бостон, вели занятия и проводили чтения. Их везли поезда из Нью-Йорка и самолеты из Айовы. На вечеринках алкоголь лился рекой и сквозь шум слышались звучные голоса Рэндалла Джаррелла, Роберта Лоуэлла, Уильяма де Снодграсса – поэтов, имена которых будут известны еще многие годы. В сигаретном дыму и море твида порой мелькали платья и стрижки паж нескольких женщин мира поэзии: Энн Секстон, Адриенны Сесиль Рич, Сильвии Плат. Они крепко, словно входные билеты, сжимали в руках бокалы и пытались перекричать мужчин.
Как и многие начинающие писатели до них, эти женщины собрались, чтобы отдать дань уважения великому учителю своего века – очаровательному, эксцентричному гению, снискавшему славу в литературном и художественном движении середины столетия. Красавчик Роберт Лоуэлл не первый заслужил такое отношение со стороны начинающих художников. Пабло Пикассо, которого позже называли «ужасно известным и ужасно неприветливым», был основоположником кубизма[68]. Сумасбродный, непоследовательный Эзра Паунд выступал в роли импресарио трансатлантического модернизма (памятуя о его колоссальном влиянии на эпоху, один критик окрестил Интербеллум «эрой Паунда»). Аллен Тейт, благородный литератор, способствовал популяризации творчества южных аграриев и открыл студентам и педагогам новое понимание поэзии. Однако с наступлением послевоенной эпохи фигура великого учителя приобрела новое значение. Наступил расцвет американского университета, высшее образование становилось более демократичным. Благодаря Закону о правах военнослужащих ветераны наводнили университетские залы; количество студентов увеличилось, и это привлекло дополнительное государственное финансирование. Университеты вкладывали средства в искусство и естественные науки, открывались лаборатории и программы изобразительных искусств. Также росло количество программ писательского мастерства, и благодаря этому формировались новые артистические круги, к 1975 году существовало уже пятьдесят две программы – наблюдался существенный рост с 1940-х, когда их было всего несколько[69]. Хотя писательское мастерство преподавали в Университете Монтаны с 1920 года, а в Университете Айовы с 1936-го, новые писатели не попадали в башню из слоновой кости до конца 1950-х и 1960-х годов. Теперь юноши и девушки могли официально учиться среди других выдающихся умов. Так аудитории превращались в храмы поклонения, а иногда и в поле битвы между поколениями.
Изучая бостонскую литературную сцену 1950-х годов, встречаешь истории женщин, которые – группами по двое и по трое – учатся у привлекательных, талантливых мужчин и пользуются доступными им возможностями. Они оценивают конкуренцию, они наблюдают за соперницами, время от времени находят конфиденток и очень редко заводят друзей.
Февральским вечером 1959 года, почти через два года после того, как Секстон впервые решилась пройти по Коммонвелс-авеню, юная поэтесса Сильвия Плат зашла в крошечный конференц-зал Бостонского университета. За окнами царила слякоть; всего в нескольких кварталах текла река Чарльз, отделяющая Бостон от Кембриджа. Светлые волосы Плат были длиннее, чем она носила обычно: она планировала сделать стрижку паж или что-то столь же модное, но пока не успела. Не снимая пальто из верблюжьей шерсти, Сильвия села на свободное место прямо напротив ожидающего начала занятия преподавателя. Еще не было двух часов дня.
Один за другим студенты заполняли аудиторию; хоть курс был открытым, в основном приходили магистранты Бостонского университета, по большей части мужчины. Избавившись от влажных пальто и заняв свои места, они разворачивали тонкие, полупрозрачные листы бумаги, на которых печатали свои стихи. Тишину аудитории нарушал только шелест.
Вскоре после двух в комнату вошел Роберт «Кэл» Лоуэлл. Он не изменился с неловкого ужина, на котором недавно побывал в квартире Плат на Уиллоу-стрит: высокий, с квадратной челюстью и необыкновенно красивый, несмотря на редеющие волосы и очки в толстой оправе. Поговаривали, что в последнее время Лоуэлл был нездоров, как физически, так и психически, но в тот день он выглядел вполне сносно. Не включая верхний свет, Роберт прошел сквозь зимний сумрак к своему месту во главе стола. Воздух, казалось, постепенно густел от нагнетаемого нервного напряжения. Поскольку весенний семестр только начинался, Лоуэлл открыл семинар, попросив студентов перечислить любимых поэтов. Плат, которая посещала занятия как вольнослушательница, предложила Уоллеса Стивенса, и Лоуэлл поддержал ее инициативу. Другие студенты перечисляли хрестоматийных авторов: Джона Китса, Сэмюэла Кольриджа, Джона Донна. А если кто-то из студенток втайне и симпатизировал, к примеру, знаменитой поэтессе Эдне Сент-Винсент Миллей или Мюриэль Рукейзер, она бы никогда об этом не сказала: все понимали, что «женской» поэзии в классе Лоуэлла не место. После того как все студенты высказались, Лоуэлл открыл антологию поэзии XIX века в кожаном переплете и, нависнув над книгой, начал читать так тихо, что всем пришлось придвинуться поближе, чтобы его слышать.
Занятие длилось уже несколько минут, когда в аудиторию влетела порывистая темноволосая женщина. Она выглядела немного старше большинства студентов, была одета в блузку с вырезом, достаточно броско накрашена и, бесспорно, красива, но какой-то неуловимо болезненной красотой. Опоздавшая прошествовала в дальний конец аудитории, позвякивая браслетами[70]. Один из студентов поднялся, чтобы уступить ей место, поскольку все стулья были уже заняты. Женщина села, сняла туфлю на высоком каблуке, достала пачку сигарет и закурила, стряхивая пепел на каблук. Это была Энн Секстон.
Почти час Лоуэлл бубнил стихи себе под нос, а студенты слушали, едва сдерживая панику. Их преподавателю нравилось посвящать первую часть занятия чтению произведений своих любимых поэтов: Уильяма Вордсворта, Уильяма Эмпсона, своей близкой подруги Элизабет Бишоп. Он зачитывал стихотворение, а затем спрашивал слушателей: в чем смысл этого произведения? Чем хороша эта строка? Иногда какой-нибудь магистрант предпринимал попытку ответить. Женщины, как заметила Плат, всегда молчали. Но только не опоздавшая.
«Мне эта строка удачной совсем не кажется!» – ответила Секстон на один из вопросов Лоуэлла. Изумленный преподаватель дал ей слово. Похоже, эти двое нашли общий язык.
На второй час Лоуэлл перешел к студенческим стихам, что только усугубило панику[71]. По методу поэта стихотворение сначала зачитывали, а затем, после паузы, Роберт как будто невзначай бросал пару замечаний. «Вот здесь вышло лучше всего», – мог сказать он, указав на какую-нибудь строфу[72]. Или «поменяйте начало и конец местами». Его комментарии походили на зловещие, внушающие трепет предсказания оракула. Мало кто из студентов был способен дать содержательную обратную связь своим одногруппникам. Тем же вечером уже в своей квартире в Бикон-Хилл Плат сделала запись в дневнике: «Вчерашнее занятие с Лоуэллом меня очень разочаровало». У Сильвии был небольшой педагогический опыт: она преподавала в колледже Смит и могла отличить хороший семинар от плохого. «Я высказала пару нейтральных мыслей, а несколько студентов Бостонского университета несли ерунду, своим первокурсникам из Смита я бы такого не позволила. Лоуэлл хорош, но мягок, женственен, неэффективен. Ощутила регресс. Важно слушать стихи других студентов и его реакцию на мои. Нужен взгляд со стороны»[73].