Полная версия
Сказка о царевиче-птице и однорукой царевне
Изнемогая от этой отстранённости, Ляля Гавриловна сидела молча и глупо. Она казалась себе сестрой милосердия, чей пациент умирал у ней на руках. Она держала в руках драгоценный хрусталь, а тот выскальзывал, и вот она уже с замирающим сердцем наблюдала его полёт: вот-вот он коснётся земли, вот-вот… Это напоминало предчувствие смерти, мучительное ожидание неизбежного конца: четыре, три, два…
Ей захотелось крикнуть, лишь бы разрядить невыносимое напряжение. Господи, лучше уж она бы согласилась и поехала с Разваловым, куда он пожелал бы! Пусть, пусть, всё лучше, чем это ожидание казни! Должно быть, что-то изменилось в её осанке, потому что колени Развалова больше не касались её колен на ухабах. И когда она уже почти разжала губы, чтобы умолять его, то экипаж остановился.
Через минуту она уже стояла перед домом, в котором снимала комнату. Танюша нехотя вылезла вслед за ней. Прошумел голос Никитина, ударил в щёки холодный ноябрьский воздух, заржала лошадь. Она не помнила, что сказал ей напоследок Развалов, да и сказал ли? Последние слова перед эшафотом – неужели ей не досталось и этого? Считаные секунды – о! как быстро они пробежали. Разве не мудрый человек написал, что наш мир – худший из возможных миров, ибо всякое наслаждение мимолётно, а за ним следует лишь новая жажда, новый голод…12
На ватных ногах Ляля Гавриловна вошла в дом и очнулась уже в постели. Полночи её бил озноб, в полусне она была уверена, что упустила, потеряла что-то важное и что теперь уже слишком поздно. Под утро она увидела гнетущий сон, в котором почти не было образов, только давящее настроение приближающейся беды, помешать которой она не могла. Что-то беспрерывно падало, падало, и невозможность предотвратить падение разрывала Ляле Гавриловне сердце. Она в отчаянье чувствовала Танюшины руки у себя в волосах, слышала её голос, но продолжала вновь и вновь переживать это непоправимое падение: нет-нет, Господи, нет-нет… И снова: ради Бога, нет-нет…
Этот день врезался в её память, и ещё долго она содрогалась, вспоминая его и случившееся после.
Она не знала, что из сотворённого ею было хуже всего: то, что она не заинтересовала Развалова, или то, что не поехала с ним. Спустя какое-то время она уже сожалела только о том, что не поехала с ним, что не вывернулась наизнанку, пытаясь развлечь его, лишь бы не закончились те благословенные считаные секунды.
На фронтиспи́се её «Змеиной дороги через ночь» был красивый дагерротипный портрет Развалова. Она обращалась к нему, объясняя ему всё и читая в его глазах, что он её понимает. В те годы книжный разворот был её самым сердечным, самым близким другом.
На другой день квартирная хозяйка изгнала Лялю Гавриловну и Танюшу за непристойное поведение. Поздним вечером после работы, когда они уже легли, она постучала к ним в комнатку, Танюша открыла, и хозяйка чуть не выволокла обеих, не дав им одеться. Всё случилось при поддержке и восхищении прочих жильцов: те зашли в комнату, трогали вещи, посмеивались над Лялиной ночной сорочкой (”Возили б меня в экипажах, я б сорочку не такую срамотную надела.”).
Кто-то стряхнул на пол её перьевые ручки, они покатись, хрустнул под каблуком растоптанный блестящий корпус самой лучшей, подаренной к гимназии дядей Борисом. Смахнули на пол стопочку работ, исписанные листки разлетелись по полу.
Развели грязь! – хозяйка смела с тумбочки недоеденную с вечера и припасённую на утро Лялину ягодную пастилку, как мусор. На пастилку тоже наступили, раздавили, размазали, замарали рассыпанные бумаги нежно-розовым…
Опозорив их вдосталь, хозяйка оставила их до утра и сама заперла снаружи дверь на ключ:
– Этой ночью не поблудите!
Танюша плакала. Ляля Гавриловна окаменела, а расплакалась, только увидев Танюшины слёзы. Ночью, само собой, не спалось. Собрали вещи, утром сидели на чемоданах, ждали, когда отопрут, но отперли только после 10. Потом искали с Танюшей, где бы оставить вещи, где бы их заселили без поручительства. Опоздали к Гутновичу на полдня, за опоздание вычли из денег за целый день…
Фарфоровая девица
Танюша – поповская дочка, вышей мне узорную сорочку!
На Никитина нельзя взглянуть без смеха. Вот турок! Если бы все перецелованные ручки взаправду грели ему губы, то сейчас на его губах можно было бы поджаривать телятину. И он вечно без денег – зато всегда сытый, пьяный, здоровый и приголубленный. Он настоял, чтобы заказан был крытый экипаж, а не обычные сани, хотя я почти что уверен: денег у него нет и всё полученное у Маркса прокучено ещё в прошлый вторник.
Я лезу в карман, достаю бумажку и сую Никитину: он заказал – пусть сам расплатится с извозчиком. Не хочу видеть, как этот толстый бирюк начнёт выворачивать карманы и громогласно удивляться, что они пустые. Что за созданье, ей-Богу: и пиюще, и ядуще, и пенязи беруще.
Как сейчас помню наши первые годы в Петербурге: мы ни перед кем не отчитывались и снимали квартиру на двоих подешевле, за пять рублей, лишь бы не брать взаймы. Что мы ели тогда? Даже не помню. А ели ли? Потраченное на хлеб – потраченное впустую. Только шустовский коньячок, только свежая буженина, только гавенеровские сигары, только чистое искусство. Мы-то скинули университеты и батюшек с плеч и были готовы взмыть в небеса.
Поначалу, впрочем, вместо того чтобы взмыть, мы совали себя в любую щель. Относили написанное по любым адресам, где хоть отдалённо слышали слово поэзия, относили в еженедельники, в Новое слово, в издательство Маркса и получали копейки. Мы хотели погромче прокричать наши имена, а нашими стихами поначалу затыкали дырки в номере, как паклей. В Петербурге нас никто не знал и мы никого не знали, но так было даже интересней.
Никитин писал некрологи. Он у меня вообще человек боязливой и прекроткой. Один неудачник, Фофанов Костик, устал ждать признания, как старая Антиклея устала ждать Одиссея, начал пить по-чёрному и рехнулся. Но я – нет. Я готов был пожевать хлеб и не спешил топиться. Блаженный миг моего собственного полоумия я берёг на конец жизни.
Я не искал тузов, чтобы прятать в рукаве, ибо я не шулер, а игрок. Жизнь такова, как описана в Одиссее: ты не можешь стать царём, пока море не вынесет тебя на пустой берег голеньким и облепленным всякой дрянью. Вот и в Петербург меня вынесло вполне голеньким и облепленным. Приняв удары, я хотел накликать дары. Я находился в правильной позиции и был готов обретать взамен утраченного.
Если бы искусство отвергло меня, то я бы… не знаю, стал бы мальчиком на побегушках. Никем бы не стал. Стал лавочником. Так стоит ли ломать голову?..
Когда я прикасался к словам, они превращались в алмазы, в звёзды, в солёный ветер. Когда я окрывал рот, то видел, что люди закрывали свои и слушали. Это чудо, и каждый день я боялся, открыв глаза поутру, что вдруг за ночь разучился делать чудеса.
Я назвал нас Астарте, а каждую свою элегию – эпитафией любви. Помню первый вечер моей славы: карточек со мной, стоящим подле человеческого остова, распродали больше, чем наших сборников, а мне нечем было ужинать.
Господи, вот иезуит! Никитин своими шуточками доведёт Танюшу-поповскую дочку до того, что она выпрыгнет из экипажа ещё раньше, чем мы доедем. Что только барышни находят в этом семипудовом телёнке? Вот и эта: смотрит Никитину в рот и по ложке глотает все его пошлости. Да что там она – я и сам не могу удержаться, чтобы не прыснуть с каждой его выходки: сей увидавши фильдекос, я загудел, как паровоз! Что, Никитин, что? Ты белены объелся? Придержи свои лапищи, турок! Бога ради!..13
Вторая девушка сидит совсем тихо, только её колени то и дело трогают мои на кочках. Она не умеет держать папиросу и вот-вот сломает её пополам – я протягиваю руку и пытаюсь исправить её птичью хватку. Она разрешает мне касаться её ручки. У неё руки, которые хорошо выходят на портретах: как их ни сложишь – получается форма. Женщины любят держать в таких руках тонкие мундштуки, позируя часами напролёт, даже когда вокруг на расстоянии пятисот метров нет ни одного художника.
Она сама подошла ко мне и заговорила о моих стихах, и она-де боялась идти одна по проспекту, и ручки у неё-де замёрзли в муфте. Мой простяк Никитин сразу загудел, как труба. Барышни уже не гимназистки, но ещё и не кокетки. Вот уж bébés14, как сказал Никитин. Видно, что любят поэзию и теперь будут искренне шарахаться при слове шандальеры.
Там, на улице, bébé-Ляля хотела поехать со мной, а теперь вот молча смотрит на меня, как на полотно Рембрандта. Она продолжает сидеть так, что наши колени соприкасаются каждую минуту. Глаза у ней горят как в горячке, и личико постепенно становится пунцовым. Ноябрьский ветер покусал её детские щёчки. Я припоминаю, что видел её раз на одном вечере летом или весной. Почему вы больше не ходите на наши вечера, говорю я, чтобы что-то сказать и услышать её голос. Так она служила у старика Маркса… Теперь ясно, почему мы виделись: приглашать маленьких издательских барышень на поэтические кутежи – это добрая традиция.
Её рука – это ручка фарфоровой куклы, только вместо бутоньерки у ней папироска. Вот уж fleur du mal15! Стоило бы издать такую открытку. Становится душно, от непривычки лицо барышни идёт пятнами, и я приоткрываю окошко. Я ещё раз трогаю её ручку – уж не пытаюсь ли оживить фарфоровую куколку рукопожатием? Как у Пушкина, только – фарфоровая гостья… Что это? Её точно током ударило – папироска летит в окно. В чём дело, bébé-Ляля? Так-с, значит, наша куколка ожила.
Она оглядывается, как спросонья: Илья Ефимыч, Илья Ефимыч… Я уж 30 лет и 3 года Илья Ефимыч, даже дольше. А ты думала, я Сальтеадор-разбойник, похититель барышень? Я хоть и пьян, но из хороших дворян. Господи, она и правда гимназистка…
Никитин, говорю я, девица начинает шуметь, поворачиваем оглобли, я сейчас скажу возчику. Моему Никитину не нужно повторять дважды. Всё-таки хорошо, что она уже не служит у старого Маркса: не хватало ещё историй с вопящими барышнями и их отцами. Какое-то впадение в детство, ей-богу.
Девица сдерживается, но я вижу, что её так и подмывает открыть рот: крику быть, как сказал бы царь Пётр. Спасибо только Никитину, чьих лапищ не сумела бы избегнуть даже сарептская вдова16: он как ни в чём не бывало продолжает трубить вовсю, вот уж тундряной олень! На него давно пора навесить Екатерининский крест за умение утихомиривать девиц. Ему всё нипочём.
Мы подъезжаем к месту обретания барышень – bébé-Ляля смотрит на меня, как астматик на кокаиновые капли. Да, милая барышня, это ваш дом. А вы что ожидали – пещеру Сальтеадора-разбойника? Я высаживаю её, как самую настоящую куклу. Никитин клянётся, что эта встреча наполнила его доселе пожухлое существование натуральным пленительным счастьем. Она так и остаётся стоять на ветру – выброшенная привередливой хозяйкой кукла, не умеющая сама разогнуть свои фарфоровые ручки и ножки.
Уже через час мы с Никитиным и парой лучших ребят Петербурга, с которыми через неделю поедем выступать в Ригу и Варшаву, пьём шампанское в Медведе17, и сидящая на коленях Никитина coquette замечательно умеет сама разгибать свои ручки, если нужно закурить папиросу.
Я зачем-то смеюсь своим и чужим шуткам так, точно месяц жил на необитаемом острове. Мерзкий разговор с редакцией, с издательством и с моим батюшкой – всё после. Шустовский коньяк, свежая буженина, гавенеровские сигары – вместо этого мы пьём французское шампанское и закусываем поцелуями живых, а не кукольных губ.
Позже в ватерклозете горит лампа с красным абажуром. Я опускаю глаза: мои руки, белая чаша – всё красным-красно. Мне становится страшно, и из глаз бегут слёзы.
Вернувшись, я развлекаю себя мыслью, что пушкинский Каменный гость утянул своего неловкого оскорбителя в преисподнюю, а сегодняшней Фарфоровой гостье, чтобы вернуться и утянуть меня, потребуется порядком попыхтеть, дабы разогнуть свои фарфоровые ножки… Зала кружится вокруг меня, и я слышу щебет Никитинского голоса. Право, вот медведь!
***
Фарфоровая девица
Не успел и час рассветный минуть —
Обратились твои губы в глину.
Уж устам не пыхать жаркой кровью,
И навек застыл оскал фарфорный.
О, не будьте бледно-хрупки, перси!
Об пол вриз, моя соловушка, не бейся!
Но перстам не удержать пожатье,
И, фарфорные, они лежат на платье…
Не вздымаются, зажаты в лифе, перси,
И, фарфорное, в груди умолкло сердце.
Глазки не узнают меня боле,
Ручки разогнуться уж не вольны,
И всей страсти и огню моей десницы
Жизнь не внесть в фарфорную девицу.
Кукла в брючной паре
Вторая встреча выпала на последний день лета следующего года.
В августе Ляля Гавриловна сначала прочитала о смерти Левитана, а через несколько дней узнала, что умер старший брат поэтессы Соловьёвой, Allegro, которую она видела на том незабвенном вечере. Говорили, что он был мудрецом и заживо утопил себя в живице18. Наконец, в последнюю неделю лета скончался Ницше.
Ляля жила с Танюшей, давала несколько уроков и работала у Мони Гутновича. Но иногда ей хотелось, чтобы городовые всё-таки выследили Гутновича и пришли к нему с обыском, и тогда бы она радостно крикнула им: да, я знаю Гутновича!
Одним вечером Ляля Гавриловна заметила, что заполнила свою жестяную коробку. Она пересчитала и от волнения вынуждена была сесть: там было без малого двести рублей.
На другой день, проходя в обед мимо книжной лавки, она увидала, что в новом издательстве «Скорпион» вышел сборник разваловского кружка Астарте «Flores mortis»19.
Эти события впоследствии совершенно переплелись у неё в сознании, и, обращаясь к развороту Бликов и теней, она благодарила его за то, что это он дал ей силы в минуту невзгод.
В тот день Ляля Гавриловна с верной Танюшей пошла подать заявление на Бестужевские курсы, но его не приняли: у Ляли Гавриловны не было родственников в Петербурге, что оказалось обязательным условием для приёма. Ляля Гавриловна этого не знала. Она почему-то почувствовала себя опозоренной и едва различала, что происходило вокруг, когда они после дошли до Невы, перешли по мосту и зашагали по Университетской набережной. Двести рублей в мешочке, спрятанные в портфеле, казались ей тяжелее трёхпудовой гири. Она подумала, что вдруг он, он сейчас увидит её, опозоренную, и в отчаянье отворотила лицо вбок.
Было тридцать первое августа – день смерти Бодлера. Было прохладно, и ветер нёс в лицо искристую влагу. Ляля Гавриловна даже чувствовала удовольствие, и ей хотелось говорить ветру: ну же, ну же, ещё, неужели ты не способен на большее?.. Внутри у неё всё было напряжено и стояло колом, сердце билось часто, она не могла остановиться, чтобы снова и снова не вспоминать вопросы приёмщиков на курсах и свои ответы.
А известна ли вам сумма годового взноса и имеется ли у вас оная, спрашивают они. Проживаете ли вы с родителями? Раз нет, так, стало быть, у своих петербургских родственников? Вынуждены отказать, милостивая государыня, так как проживание курсисток на квартирах и вне надзора семьи совершенно недопустимо-с…
И вот на неё уже не смотрят, как будто она не более чем голубь, случайно залетевший в чердачное окно. Ни единого слова от неё более не ожидается – она чернавка, замарашка, нищенка, холопайка, пахнущая луком и убожеством, вот кто она для них. Ей даже стало тяжело дышать: ярость, унижение, гордость, отверженность – всё соединилось и взорвалось у неё в груди, словно гранату бросили в фекальную яму. И теперь она яростно и зло приветствовала холодный туман у себя на лице, как бы говоря ему: посмотрим, как ты это смоешь своими жалкими силами и имеются ли у тебя оные…
Впереди, около массивных пьедесталов с тяжёлыми сфинксами стояли люди, неслись голоса. Вся в горечи своей свежей обиды, Ляля Гавриловна поворотила голову к реке и в ту же секунду увидела его. У неё аж в голове помутилось, ноги перестали идти, защекотало пальцы рук и ног. Где её настигло, там и осталась стоять.
Из прочих собравшихся ей были внешне знакомы Мережковский и бывшая с ним стройная дама в чёрном – Madame Мережковская, рядом Минский и неизвестный низкорослый господин с плешью и насурмлёнными очами, возведёнными горе. Читал, оперши́сь рукой о пьедестал и держа красивый профиль напротив Невы, молодой человек лет тридцати с русой бородкой и пушистыми усами на волевом лице: это был поэт Брюсов.
Всё в его движении, в квадратных плечах и молодецком повороте корпуса говорило об энергии и духовном здоровье, и была гармония в прикосновении его уверенной руки к четырёхугольному сечению гранита.
В своём теперешнем состоянии духа Ляля Гавриловна без отвращения уловила речь читавшего: живость и сила, ощущаемые в нём, перекликались с её внутренним возбуждением. Но глаза её задержались на выступавшем не дольше чем на миг – они были на нём, на нём одном, стоявшем рядом.
Она даже не заметила обезьяну Никитина, маячившего там же под сфинксом подле Развалова. Лицо Ильи Ефимыча светило ей, как маяк, а все прочие лица были в тумане. Ей-богу, она толком не расслышала ни единой строки, произнесённой Брюсовым. Она только взглядом щупала лицо Развалова, как старый слепой отец щупает обеими руками любимое лицо возвратившегося блудного сына. Она боялась не успеть разглядеть его, не успеть заметить всё на нём и запомнить.
Вот он не улыбается, а слушает серьёзно, суя папироску в рот. Вот под цилиндром его тёмные волосы, до плеч, разметались ветром и обсыпаны моросью, как жемчугом. Вот шейный платок у него повязан как прежде, а небрежные руки засунуты в карманы.
Как Брюсов гармонирует с массивностью набережной, так Развалов непринуждённо противоречит ей со своей насмешливостью, с вороньей чернотой непонятно откуда выкопанного старомодного сюртука, с естественной нарочитостью манеры. Он будто говорит камню и людям вокруг: вот мои фантазии из сказки, из тёмного гриммовского леса с колдунами и людоедками, из гулких зал, где вино пьют из чеканных чаш и старых черепов, где из дубовых углов несутся заговоры, где царский сын бросает дворец и становится бардом, где на бледном челе тяготеет проклятье, а поцелуй оживляет погребённого ведьмой царевича… вот для чего поэзия, а вы откуда?.. Вы фабрите усы, вы жуёте говядину, вы ковыряете царапины, оставленные кошкой, и задумчиво размышляете, избавитесь ли к завтрему от расстройства кишечника…
Тут раздались аплодисменты – Брюсова благодарили, ему жали руку, ему говорили, его слушали и ему отвечали. И Развалов улыбнулся – и тоже пожал Брюсову руку, тоже что-то говоря ему. И Ляля Гаврилова вдруг увидела его новыми глазами: никакого гриммовского леса, никаких ведьм, только моложавый петербургский господин, на груди которого ветер растерзал галстучек и который, видимо, говорил своему московскому коллеге что-то очень дружеское и приятное, и оба они смеялись, причём в манере Развалова с людьми она заприметила открытость и даже безыскусность, каких раньше в нём не подозревала.
У него была широкая (кошачья, подумала Ляля) светлая улыбка, обнажавшая зубы. Кивая собеседникам, он деловито, обеими руками, придерживал перед ушами свои пушистые волоса, чтобы их окончательно не растрепал ветер, и этим напомнил ей театрального актёра, придерживающего свой реквизит в буфете, дабы пышные букли парика не окунулись ненароком в рюмку клюквенной водки. Развалов был старше Брюсова, выше и тоньше его и казался рядом с ним тополем подле молодого дубка.
Она не заметила, как подошла ближе и теперь стояла вплотную к собравшимся, окружённым группой зрителей и газетчиков с фотографом. Ляля не удивилась, когда Никитин узнал её и первым шагнул к ней: M-lle Lala! В её имени он сделал акцент на последний слог, произнося на французский манер. Ей почему-то это было неприятно и хотелось как-то оскорбить Никитина, хотя он не причинил ей ничего плохого. Она чувствовала, что может сказать и сделать что-то такое, чего не позволила бы себе в другие дни. Внутри у неё как будто потрескивал огонь.
Брюсов в этот миг обращался к публике и пару раз помянул название «Скорпион». Он обернулся к Ляле Гавриловне, в тот миг поприветствованной Никитиным, и коротко поклонился ей. Лицо её оказалось обуя́нным такой острасткою, что Брюсов не удивился незнакомке, – он и сам был взволнован и разгорячён собственными стихами. Он был таким же, как она, и волны поэзии захлёстывали его так же с головой, как и Лялю. Он как бы сразу узнал её…
Вы будете читать, – только и спросил Брюсов Лялю.
Ей казалось в тот миг, что своим взглядом она может испепелить или обратить в камень, как василиск. Видели ли зрители в ней то, что она ощущала в себе? Кто знает. Но она стала там, где минутами раньше стоял Брюсов, и прочитала Балладу о ведьме и короле.
***
Я юродивой поганой
Проскользну за край равнины.
– Эй, ты кто? Не смей на раны
Мёртвым сыпать хвост мышиный,
С нас и так проклятий станет.
Я как тень проковыляю;
Вереск под ногами хрустнет,
И увидевший отпрянет,
Плюнет в спину, косо взглянет,
Трижды цокнет и забудет.
– То бобылька, станет ночью
Отрезать у павших кудри,
Вынимать у них серёжки,
Целовать у мёртвых губы,
Проклинать их наречённых…
– Ой, такие ходют, ходют…
Норовят стащить младенца…
Возле поля боя бродят,
В крови мёртвой мочат ноги,
Вырезают мёртвым сердце…
Я пришла на эту пустошь,
Услыхав, как воют звери:
Твари, навостривши уши,
Обсуждали бой под дверью,
Лязг мечей и павших туши.
Люди ищут тех, кто выжил,
Вздохи шумны и кряхтенье.
Души, тихие, как мыши,
Воздух пропитали пеньем.
Стынет кровь у тех, кто слышит.
Стынет кровь в моих ладонях,
Трупы спят сном незнакомым.
Белый пар над их телами
Я поспешно собираю,
Прячу в флягу и котомку.
В каждой капле фунт железу,
Чьих отважней – и поболе.
Уж во фляге тонна весу.
Нету сил, обратно к лесу
Волочиться час приходит.
Вдруг нога моя запнулась,
Сердце смолкло, вдруг сорвавшись:
Я почувствовала душу,
Что наградой станет лучшей —
Принц… нет-нет… Король лежащий!
Его кудри разметались,
Кровью слиплись; ищут руки
Что-то, в кулаки сжимаясь;
Сердце биться исстрадалось,
И всё реже, реже стуки.
И в тумане, обметавшем
Всю холодную равнину,
Он звезде подобен яркой
И глаза мои дикарки
Блеском ослепил орлиным.
Знаю блеск мечей тревожный,
Знаю звёздный блеск печальный
Говорят, блеск злата ложный…
То не блеск! – лишь этот можно
Блеском звать и звёзд сияньем!
Ветер! холодить как смеешь
В его теле тёплом раны?
Меч! почто пробил железо?
Овод! ну зачем ты лезешь
По краям царапин рваных?
Вы, глаза! его не видя,
Ну зачем вы открывались?
Ноги! вы зачем ходили
В без него постылом мире —
Грудь! зачем дышать пыталась?
Кто я, где я – не припомню…
Вмиг во мне всё обломилось.
На колени опустилась,
Непонятной мне истомой,
Руки, движими, схватились,
Подтащили ближе флягу
Уст, кончиною сведенных.
Из неё излилась влага,
Пролилась на грудь туманом,
Скрыла профиль заостренный…
Пусть глаза пока закрыты,
Губы ожили и шепчут:
– У меня доспех пробитый…
И спасибо за напиток,
Жажда давит грудь всё крепче…
Воин, воин, пусть не гложет
Жажда грудь твою в доспехе!
Золотой венец возложен
На главу, и стол надёжен
Золотой, отверзни веки!
Видит ветер, видит небо,
Видят каждый холм и камень —