Полная версия
Сказка о царевиче-птице и однорукой царевне
Она вошла в кабинет Трепунова, где уже сидел некто по фамилии Г-н Рядельников. Кем точно он работал в издательстве, она не знала.
– Вы у нас прошлого года-с выпускница гимназии, – сверил Г-н Трепунов по своей книге, – Эспран Ляля Гавриловна-с. Мне бы хотелось избежать сего разговора, барышня, но мы знаем, что вы регулярно и упорно нарушаете правила, заведённые в нашем издательстве.
Она не понимала. Она ожидала, что он хотел сказать ей что-то насчёт жалованья, которое на днях всем уплатили, а ей почему-то нет.
– Мы знаем, что вы уносите домой то-с, что вам не принадлежит вовсе.
– Это не так, – начала возражать она.
– Так-с, – спокойно и даже вяло сказал Г-н Трепунов. – Я знаю. Вы нарочно приходите позже всех, хотя должны сидеть за своим столом в девять часов утра.
– Но я всегда прихожу раньше 9-ти утра.
– Нет, не приходите-с. Я знаю также, что вы грубите тем, у кого по долгу службы забираете корреспонденцию и прочее-с.
– Как это – грублю?
Неправда его обвинений была так явна, что сама же выдавала себя. Ляле Гавриловне казалось, что вот-вот всё разрешится, уж слишком нарочитой была ложь.
– Обыкновенно грубите-с. Не слушаете, что вам говорят, вырываете почту из рук-с.
– Но я никогда не вырывала…
– Вырывали-с, я знаю.
Как он может знать неправду, то, чего не было, подумала Ляля Гавриловна. Она не успела ответить.
– И вы переписываете себе в тетрадь сочинения наших уважаемых господ поэтов, кои вам не принадлежат, а вот сие уже есть преступление-с, – добавил Трепунов. Ляля Гавриловна заметила, что Г-н Рядельников ни разу не поднял головы и с безмятежным выражением на лице рассматривал лежащую перед ним бумагу.
– Позвольте-с вашу сумочку.
Ляля не соображает, что на это ответить. Это её старый гимназический портфель, которым она продолжает пользоваться и на службе. Трепунов уже ищет в её сумке, выкладывает на стол её вещи. Г-н Рядельников нежно поправляет края у лежащей на столе бумаги.
– Это ваше-с?
– Моё.
О чём это он? Ляля опять озадь завесы. Его равнодушный голос слабо доходит до неё, а её и вовсе ему не слышен.
– А это-с?
– Моё.
– А перьевая ручка-с? Ручка чья-с? Рядельников…
Ляля должна найти какой-то способ показать им, что ручка её собственная – такие подержанные вещи Маркс не выдаёт работницам.
– Моя, моя, – кричит она, но вместо крика выходит бубнящий и тихий ответ, сказанный чужим голосом.
– Правда, ваша-с.
Неясная тревога начинает волновать Лялю Гавриловну. О чём это он? Что он ищет?
– Вынужден сообщить, барышня, что вы больше не сможете работать в издательстве журнала "Нива”.
– Почему? – не понимает Ляля Гавриловна. Она чувствует, что вот-вот потеряет всё, и готова солгать любую ложь, не задумываясь.
– Мне так нравится служить в издательстве, я так полюбила эту работу, – лжёт она, отчаянно утопая в невозмутимости Г-на Трепунова.
– Никак не возможно-с, барышня, прошу подписать тут, – он подталкивает к Ляле разлинованный журнал.
– Но я же ничего не сделала, – упорствует она.
– Подпишите, барышня, всё решено-с.
– Пожалуйста, Г-н Тре…
– Подписать всё равно надо-с.
Она подписывает и уходит. Г-н Рядельников продолжает любовно разглядывать свои руки на столе.
Во вторник Ляле Гавриловне выдали выходной листок, но не остатки жалованья: их удержали якобы в счёт истраченной на Лялю Гавриловну канцелярии и порченного ею имущества.
На выходном листке она увидела дату – 25 мая 1899 года.
Её уволили ещё неделю назад.
Тогда узнай в аду меня, мой светик
Первой мыслью Ляля Гавриловна подумала, что больше не увидит его.
Тогда узнай в аду меня, мой светик, – потому что враждебные силы определённо вмешались и спутали на поле всё. Весь литературный пепел Петербурга рано или поздно слетался туда – в издательство Г-на Маркса.
Потерянная должность в журнале значила для неё одно – что вражеские сабли оказались сильнее её ветра и что рассеянное в поле уже не собрать, а значит, на новую встречу с ним можно было не надеяться. Тогда узнай в аду меня… Это была катастрофа.
Но следующей её потрясла мысль о маме и дяде Борисе, которым предстояло узнать о её фиаско. О, они, четыре года платившие за курсы гимназии, безропотно отдавшие её добродетель на растерзание соблазнам Петербурга, верившие в её способности, если не в превосходство, в её разумность, блиставшую ярко на тихих улочках их родного города (или так им хотелось думать), но, видимо, не в столице.
Итак, увидимся в аду, мрачно подумала она, упиваясь своим отчаяньем. Ей не с кем было обсудить, потому что в Ниве она до последнего дня оставалась одиночкой, которую барышни, давшие друг другу изящно-пошлые французские имена, за глаза называли Хреновой боярыней.
Идея биться лбом в двери других издательств, видеть лица новых Трепуновых и пытаться хвалить шляпки новых Лили и Аннетт отвращала её.
Куда идти? Вольнотрудящейся в Национальную библиотеку?..
Ляля Гавриловна вернулась домой на уже привычных чужих ногах. На столике перед постелью лежали в стопочках бумаги: письменные работы для прогимназисток и гимназисток, рядом для слушательниц-бестужевок (как называли студенток питерских женских Бестужевских курсов), промежуточные по полтора рубля и подаваемые на соискание выходной характеристики по два с полтиной. Были и такие, что она выполняла по рублю и даже меньше того, – эти работы она получала не напрямую от испрашивавших помощи в написании, а от некого Гутновича, державшего на своих квартирах целую артель из бывших гимназистов и слушателей.
Артельщики Моисея Гутновича выполняли любые заказы: писали для соискателей, для подававших заметки и объявления в журналы; делали переводы, составляли любые письма, прошения и формы; сочиняли тексты шутливых и особых песен для рестораций и кафешантанов. Не отказывался Гутнович и от вольнолюбских листовок, так как за них тоже платили.
В прихожей его квартир, где трудилась артель, всегда был приколот листок: в нём содержались подробнейшие указания, как следует вести себя, если нагрянут городовые. Главным пунктом значилось: отрицать всякое знакомство с самим Гутновичем. Получать жалованье тоже полагалось особым способом: приходить к Гутновичу по одному и ни в коем случае не называть его по фамилии – на случай, если городовые незаметно подслушивают. Сказать надлежало так, и только так: Привет, Моня, я пришёл за долгом. Тогда Гутнович долго отсчитывал деньги и осторожно выпроваживал артельщика.
Раньше Ляля Гавриловна приходила каждые две недели – получить расчёт за готовые работы и взять новые. Она почти не тратила – только собирала в жестяную коробочку и прятала под половицу.Теперь она вызвалась стать артельщицей на постоянной почве: сидеть в общей квартире за столом и получать не отдельно за каждую работу, а почасовым способом. Это были хорошие деньги, и она сразу мысленно подсчитала, сколько заработает за лето.
В конце дня у Ляли Гавриловны болела спина и в голове стоял лёгкий туман. Но зато она открывала рот, лишь чтобы поздороваться и попрощаться. Иногда у неё даже губы склеивались от многочасового молчанья за столом. Она всегда шла домой пешком, и на это тратилось больше часа, однако ночь всё равно никак не наступала: стоял июнь.
И не было дня, чтобы она не оглядывалась по сторонам: вдруг мимо пройдёт он. Иногда она нарочно шла медленнее или делала ненужный крюк, чтобы задержаться на его улицах.
Про Развалова то и дело печатали: вот литературный обозреватель Метельков поговорил с Разваловым о стихах и его поэтической группе Астарте и теперь делился впечатлениями от беседы, от модной поэзии и от Развалова.
Новейший из сборников основателя Астарте, Змеиная дорога через ночь, напоминает Г-н Метельков, насчитывает тираж в 5000 экземпляров, а изображённого на фронтисписе автора самым неуклонным читателям предстоит разглядеть из-за клубов папиросного дыма и разнообразно спряжённого слова ад.
Первый же сборник стихов Г-на Развалова, изданный в Петербурге, едва ли насчитывал тираж в 1000 экземпляров, хоть и имел на фронтисписе (как явное свидетельство грёз о большем тираже) фотографический портрет своего молодого автора, позирующего подле целого человеческого скелета и, как бы от нечего делать, распластавшего ладонь на тазовой кости бедных останков.
Ничуть не удивительно, пишет Метельков, что современную поэзию называют декадентской. В стихах своих Г-н Развалов то оказывается в аду, то призывает кое-какую отчаянную девицу так же поспешно скончаться, что не может не вызывать опасения в сердцах благочестивых родителей читающих барышень, кои барышни после прочтения ищут не с кем вступить в замужество, а с кем бы, лобзаясь, сойти в ад.
Г-н же Развалов, парируя мне, ставит на вид, что и пушкинская Земфира, лобзаясь то с одним, то с другим, явно сошла, а не воспарила, однако никому не приходит в голову назвать автора декадентом. Да и что возникло раньше: декадентство или схождение в ад? – академии наук есть над чем поломать голову. А ища в искусстве смущёнными очами хоть слог один, отмеченный абсолютным духовным здравием, можно изрядно попортить зрение.
По моему же разумению, продолжает возвратившийся из Франции поэт, мысль о схождении в ад не только не нова, но и описана какими-то итальянцами лет 500 назад, а греками и того раньше.
Вряд ли возможно, чтобы Г-н Развалов не слышал в свой адрес обвинений в подстрекательстве к самоубиению, ереси или в порнографическом содержании его вещиц, однако отвергает их все. Мы, утверждает он (имея, несомненно, в виду свой поэтический кружок Астарте), не считаем себя ни христопродавцами, ни подстрекателями, а всякий принявший нас за любое из двух позволил фантазии завести себя слишком далеко.
Мы, сообщает основатель Астарте, желаем лишь от души посмеяться сами и поднять настроение тем, кто приуныл в лучах заката столетия. А что до порнографии в наших стихах, объясняет Г-н Развалов, то представьте себе древнего глашатая на городской площади: прежде чем провозвестить, он трубит в трубу. Так, видно, и мы: не потрубив в трубу порнографии, не провозвещаем.
Мы говорим, пока имеем сказать, утверждает поэт, а не волочимся за славою. Но чем объяснить тогда возникновение порнографических стихов, запрещённых к изданию? У человека, парирует автор Бликов и теней, имеется орган, чтобы мыслить, и ещё один, чтобы насыщаться; и чтобы любить, человек не оставлен ни с чем. Я о сердце, а вы о чём подумали?
Бог явно тяготел к равенству идей, создавая мужчину и женщину пригодными и к мышлению, и к чревоугодию, и к любодеянию. Мы лишь выбрали одно из трёх и посвятили тому свои стихи. Не покажется ли алчным тот поэт, кто, не в силах выбрать, станет посвящать всем трём враз? Впрочем, не покажется: не припомню, чтобы старого доброго Пушкина упрекали в алчности. Стало быть, мы с нашей умеренностию – невинней ягнят.
Заметив, что Пушкин был уже помянут дважды, Г-н Метельков спрашивает, кого из писавших либо пишущих Развалов принял бы в свою Астарте.
Пушкину, отвечает тот, в Астарте было бы тесновато. А вот многоуважаемого Г-на Майкова мы бы охотно приняли, потому как звучание его слога нам очень близко. Все его переводы я знаю наизусть. Знанием немецкого я не блещу, но, когда пью вино и хохочу, чувствую себя немного немцем. (Я и не знал, что ты такой заядлый немец, с притворным изумлением отзывается сидящий подле Г-н Никитин. Оба смеются.)7
Г-на Анненского, продолжает Г-н Развалов, чьи переводы я нахожу безупречными и читал с детства, в Астарте ждало бы почётное место. Наутро после всякой дружеской попойки я напоминаю себе, что двигаться лишняя мука, что горшее зло – суета (смеётся). На днях я имел честь встретить его и услышать пару вещиц, подготовляемых им для большого сборника переводов из Бодлера. Сборник этот грозит стать каллиграфическою буквицей среди наших наивных каракуль.8
И раз уж для приёма в Астарте мы рассматриваем кандидатов не без седин, то не забудем самого Г-на Бодлера, ибо его «Падаль» – большая поддержка для того, в чьих стихах зоилы умудряются разглядеть именно дохлую лошадь (снова смеётся).
Наши поэты-отцы обязательно искали бы повинного в смерти лошади – татаро-монгол, или шведов, или дикое помещичество, или несвежее чухонское масло… Я бы выбрал последнее, но теперь, когда 19-ый век на исходе, мы слишком примирились с лошадиной смертностию, чтобы, не допивши стакану, кидаться искать виноватых. Мы ждём, пока лошади сами изволят встать и разобраться со шведами, чухонцами или, на худой конец, с нами…
Так что мы не народные заступники (с усмешкою) и писать начинали как из несогласия с писаниями наших литературных отцов, так и стремясь излить восхищение перед теми, кто нам близок, например, французской школой. Не первый год нас перепечатывают для Европы (чему мы бурно рады), и мы шлём общий поклон всем нашим читателям из Старого и Нового Света.
Из петербургских поэтов, продолжает Г-н Развалов, мы признаём талант и Madame Гиппиус, и Г-д Мережковского, Минского и Кузмина, постоянно вертимся с ними в орбитах одних и тех же гостиных, хотя и видим Астарте абсолютно самостоятельной группой. Не враждуем мы и с Г-ном Сологубом, распивали графин и с недавно пострадавшим Г-н Фофановым, не без удовольствия читали молодого Г-на Ланга… С Г-ном Величко нас объединяет уважение к нашим общим истокам, но не более. Г-н Бальмонт и московское собрание поэтов вообще пользуются нашим безмерным почтением, о чём мы не устаём сообщать им, когда чокаемся через стол.
В конце Г-н Метельков осведомляется, стоит ли поклонникам поэта, многократно видевшим его во время посещения Москвы в обществе M-lle Суздалевой, ожидать скорого брачного союза.
M-lle Суздалева, многозначительно отвечает Г-н Развалов, как дочь уважаемого учителя московской гимназии Суздалева, давно знакома не только со мной, но и с Г-ном Никитиным, и с моим братом, и со многими нашими друзьями. Она бывает в одном со мною обществе, поскольку сие общество и её тоже: её батюшка с отцом Миши Никитина коллеги. Она уже блистала в одних со мною гостиных, будучи пяти лет от роду, но тогда нас щадили и вопросов не задавали. Так что те, кто посчитал меня её распорядителем, просчитались – я не проношу её в общество под мышкой, как ручного шпица, она везде прекрасно ходит сама.
Напоследок объясните господам читателям, почему им стоит приобрести ваш сборник?
– Астартовский сборник слишком тонок для битья мух, а для комаров слишком толст. Не советую. Лучше приобретайте Маленькую трилогию Антоши Чехова.
Хотящим всё же приобрести что-то для чтения стоит обратить внимание на стихи Г-на Мережковского: от них в уме заводятся думы, некоторые из коих даже весёлые. Мы, декаденты, теперь читаем такие вещи с опаской и обязательно запиваем абсентом – для восстанавления равновесия.
Ляля Гавриловна знала, где был дом Развалова. Однажды, повинуясь импульсу, она, вместо того чтобы после Гутновича сразу пойти домой, пошла в сторону Разваловского дома. Идти было неблизко, так как Гутнович сторонился центральных проспектов. Дом оказался на противоположной стороне, через дорогу. Она не перешла и простояла до темноты, чувствуя неловкость и волнение, пока люди обходили её с двух сторон, а лошади норовили обрызгать.
После, возвращаясь в свете фонарей и всё больше спеша, она чувствовала горячий стыд, который жёг ей щёки и поджаривал глаза. Глаза слезились в жаркой дымке позорного чувства, и она спотыкалась, а в конце уже откровенно бежала, чувствуя боль в груди и дыша через рот. В последующие дни она больше ни разу не ходила к дому Развалова.
Так прошло два года.
***
В башне алчности и злобы,
В келье без окна и дверцы,
Где мы заперты до гроба,
Нас согреет твоё сердце.
Я приду к нему из мрака,
Об него смогу согреться,
Если ты не дашься страху
И не спрячешь своё сердце.
В мире есть тепло и радость,
В мире верность есть и вера,
Раз к моей груди прижалось
Сердце, что не охладело.
M-lle Bonnet
9
За последовавшие 2 года она видела Развалова два раза. Первый раз – в том же году, на похоронах одного известного петербургского гравёра по фамилии Даугель, c мастерской которого имела деловые сношения типография Маркса, печатавшая литографические гравюры в каждом номере Нивы. Ляля прочитала о предстоящих похоронах в заметке и сразу вспомнила, что слышала фамилию усопшего, пока служила.
В октябре Развалов уже читал на общедоступных поэтических вечерах, но Ляля Гавриловна не пошла: за входной билет надлежало платить полтора рубля, а она не хотела видеться с ним за деньги.
Было начало ноября, и было холодно. На прилюдном прощании собралось порядком народу. Она пришла не одна, а с девицей Танюшей, тоже артельщицей, с осени переехавшей жить в те же квартиры, где обитала Ляля Гавриловна.
Ляля искала глазами только его. Говорил Сементковский, говорил сам старый Маркс, говорили ученики Даугеля. Потом она увидала его вместе с вечным своим Никитиным и ещё несколькими поэтами, входившими в разваловский кружок Астарте. Ляля узнала молчуна Секрушева. Поодаль стояли ещё двое: помоложе, по фамилии Мережковский, с постным и отрешённым лицом, и постарше, большелобый, которого звали Минским. Развалов дружелюбно отвечал Минскому, подошедшему что-то сказать ему. Странно, подумала Ляля, этот Минский вроде пишет политические стихи, что у Развалова с ним общего…
Он был другим, чем на гётевском вечере поэзии: простым, деловитым, спокойно смотревшим людям в лицо, прислушивавшимся сквозь шум и кивавшим в ответ на слова. У него, как и у других, покраснел нос и глаза на холоде сильно блестели, как тогда. Курили папироски, и дым летел на толпу, неприятно щекоча Ляле ноздри.
Когда пришла очередь Развалова выступить, он не бросил папироски и читал прямо с ней в руке. Читал он самозабвенно, сразу меняясь, точно не видя никого вокруг. Он то читал сурово, как сфинкс, а то не стесняясь гримасничал на самых, по его мнению, трагических местах, прикрыв глаза и обнажая блеснувшие зубы, а поднятой ладонью поводя в такт словам.
Ветер трепал ему волосы, забрасывая на лицо. Он до последнего не поднимал покрасневшей руки и не убирал пряди с глаз. Закончив читать, он, опустив голову, шагнул назад, как будто отдавая дань уважения усопшему. Ветер опять кинул кудри ему на лицо, но он больше не подымал руки. Потом к нему склонились Никитин и Секрушев, и Ляля разглядела тень улыбки. Очевидно, ему было глубоко плевать на гравюры Даугеля и ещё глубже – на самого покойного.
***
Тихо! Слышишь шорох, как от ветра?
Смерть гуляет ночью по проспекту.
Слышишь плеск, как плеск волны у борта?
Смерть пьёт воду из реки у порта.
А как разгорятся шандальеры,
Смерть войдёт чрез арку за портьерой.
– О! скажи, нам будет очень больно?
Не больней, чем в склепе Антигоне.
– Нам отверзнет выси смерти жало?
Мы взойдём наверх, как по кинжалам.
– Ты подашь мне знак пред неизбежным?
Мы уже летим, мой ангел нежный.
Ляля Гавриловна не заметила, что читали другие. Она стала продвигаться правее и ближе к парапету, у которого стояли выступавшие. Она хотела обогнуть толпу и подойти ближе к выезду, чтобы Развалов увидел её. Танюша не знала, чего ищет Ляля, и старалась поспевать за ней.
Ляля едва успела подойти к подъездной площадке, а Развалов с Никитиным уже были там. Никитин сразу узнал её и хотел приложиться к ручке.
– M-lle Bébé! – пошутил он. [фр. bébé – лялечка, малютка]
Ляля Гавриловна вытащила одну онемевшую руку из муфты и протянула не глядя. Ей было неприятно прикосновение мясистого никитинского лица. Его губы казались ей слюнявыми. Она подняла глаза на лицо Развалова.
На неё сошло то же чувство, с каким однажды в детстве она увидала роспись купола в высоком храме. Помнится, лик Спасителя и его распростёртые объятия были повсюду, и она не могла вздохнуть, только слёзы катились по щекам.
Он неожиданно улыбнулся широко, вскинув брови, тоже приложился к ручке, и – Ляля ощутила огромную, благословенную лёгкость. Она тоже улыбнулась открыто, как будто они встретились впервые. Никитин сконфузился и пошутил, что муфты созданы специально не для дам, а для кавалеров: так-де сподручней греть замерзающие на ветру губы о согретые теплом муфт милые ручки. Развалов засмеялся, и она тоже.
– Мне домой идти по проспекту, – сказала она, – и теперь мне боязно, не услышу ли я плеск, как плеск воды у борта.
Все трое опять рассмеялись.
– Я сочту за честь лично предупредить вас пред неизбежным, – с комичной серьёзностью процитировал Развалов собственные строки. Голос у него был грудной.
Танюша подошла и стояла за спиной Ляли Гавриловны.
– Дражайшие барышни, во избежание любых неприятностей на проспектах города я обязан пригласить вас в сей экипаж, достойный возить императорских особ, но сегодня предоставленный в наше распоряжение, – вскричал Никитин.
Правую руку он скруглил над Танюшиным плечом, а левую победоносно устремил в сторону извозчика. И вот Ляля Гавриловна, не успев моргнуть, уже сидела, прижимаясь плечом к Танюшиному плечу и глядя на колени Развалова напротив своих колен. События так стремительно сменяли одно другое, что она не могла вспомнить, какими были губы Развалова на её руке, как он подсадил её в экипаж.
Она вдруг подумала, что они принимают её за coquette10, за M-lle Аннетту, за модную шляпку, за тёплую муфту, за милые ручки… Они не знали, кто она на самом деле, кто такая Ляля Гавриловна. Они видели в ней барышню – барышень надлежит катать в экипажах, говорить им милые пошлости. Знай они, подумалось ей, что это я, я, продолжали бы они улыбаться так же, как прежде? Или эти улыбки адресованы M-lle Аннетте и её шляпке, а я лишь самозванка и бессовестно краду то, что мне не полагается?
Эти мысли не давали ей слышать Развалова, они роились у неё в голове, как гнус, как мошкара. Она посмотрела перед собой. Развалов, доставши папиросницу, протягивал ей и Танюше. Ляля Гавриловна никогда не курила папирос, но почему-то взяла одну из его рук.
– Обивка в сей колымаге пропахла той несчастной скотинкой, что паслась ещё во времена Бориса Годунова, – весело и неуклюже шумел Никитин, – сколько же придётся выкурить папирос, чтобы выбить запах! Сделаем же от себя всё посильное…
Ляля вдохнула дым папироски, но ничего не почувствовала. Она, видимо, держала её неправильно, потому что Развалов что-то сказал, дрогнув бровями, протянул руку и чуть-чуть поправил её пальцы. Его колени слегка касались её колен на каждой кочке. Никитин что-то спрашивал у Танюши. Адрес?
– Вы больше не бываете на наших вечерах? – спросил Лялю Развалов рассеянно, приоперев голову о руку с папироской.
– Я больше не служу у Г-на Маркса, – ответила Ляля, рассматривая его лицо и руки. Руки были крупными, розовыми – руки разночинца, не дворянина. Лицо тоже порозовело, на волосах были капельки, глаза смотрели на неё невнимательно, он то и дело смеялся словам Никитина, не унимавшегося у него под боком, и отвечал тому и попискивавшей Танюше своим грудным голосом. Достал что-то из кармана, что попросил у него Никитин, и подал ему. Открыл окошечко у себя за спиной и крикнул извозчику.
Он считает меня шляпкой, – мелькнуло в голове у Ляли Гавриловны.
Он опять рассеянно поправил её пальцы своей тёплой сухой рукой:
– Вот так, стряхивайте в щёлочку окошка.
Она вздрогнула и бросила в щель целую папиросу. Развалов удивлённо посмотрел на неё.
– Илья Ефимыч, мы уже доехали?
Он не понимал её волнения, не мог знать её мыслей.
– Где мы сейчас проезжаем?
Развалов молча смотрел на неё секунду, потом наклонился к Никитину и что-то прошептал тому на ухо. Тот замолчал на полуслове, кивнул. Развалов, не глядя на Лялю, открыл заднее окошечко и что-то приказал извозчику. Затем поворотился обратно:
– Не извольте волноваться, сударыня, почти доехали. Досаждать вам станем не больше пяти минут, потерпите?
Его густой голос сделал в конце такую модуляцию, что Ляля почувствовала себя глупой. Это она досаждала.
Никитин добродушно похлопал Танюшу по коленке:
– Где-с это я остановился, ma belle Tatiana?11
Ляля чувствовала себя так, словно между ней и Разваловым теперь были бескрайние леса Сибири. Он продолжал сидеть небрежно, улыбался своему Никитину и писклявой Танюше, выглянул на то, что Никитин только что указал в окне. Ляля не поняла что, прослушала все слова. Она знала только одно: что ей с ним остались считаные секунды, а потом он её высадит. Она оказалась неинтересной шляпкой, шляпкой устаревшего фасона – по ошибке взятой с полки и по обнаружении в зевком отброшенной.