bannerbanner
Историки железного века
Историки железного века

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

В этой классовой проекции советские историки чувствовали свое безмерное превосходство: Матьез не понимает, что «”беспристрастной” социальной науки не может быть в обществе, построенном на классовой борьбе», что «вся казенная и либеральная наука защищает наемное рабство», что «ожидать беспристрастной науки в обществе наемного рабства такая же глупенькая наивность, как ожидать беспристрастия фабрикантов в вопросе о том, не следует ли увеличить плату рабочим, уменьшив прибыль капитала». Тогда как «мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится “на службе” у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим (курсив мой. – А.Г.)»[100].

Кредо Матьеза: «Пусть люди действия – красного, черного, или белого – стараются использовать мои книги для своего дела, это неприятность, которую я должен переносить спокойно. Ни их похвалы, ни их оскорбления не заставят меня отклониться от моего пути. Если история – политика прошлого, то это не является еще основанием для того, чтобы делать ее низкой прислужницей политики, тем более политики настоящего. Она не имеет иного смысла, как совершенно независимо говорить то, что она считает истинным; тем хуже для тех, кому эта истина неприятна»[101].

Кредо оппонентов – служить правящей партии, следуя установкам на «беспощадное вскрытие» фактов классовой борьбы и доказательство «исторической неизбежности» смены капитализма социализма. И они были так уверены в своей правоте, что находили в этом предмет гордости. Впоследствии такая откровенность в советской историографии была завуалирована, хотя сам принцип партийности никогда не подвергался сомнению.

С таких позиций, считая обоснование необходимости диктатуры пролетариата вершиной исторического анализа, лидер историков-марксистов «западного фронта» Лукин не мог внять предостережениям своего французского коллеги. Матьез между тем писал, что несмотря на непродолжительность периода террора во Французской революции этого «было достаточно, чтобы заставить народ ненавидеть республику и задержать на целое столетие торжество демократии». Он предупреждал, что последуют новые политические процессы.

Лукин воспринял озабоченность виднейшего историка революции чисто по-советски, заклеймив как одну из «реакционнейших и чисто идеалистических благоглупостей»[102]. Но может, употребление здесь трехэтажной конструкции указывает на просыпавшиеся сомнения?

А не было ли сомнений у Фридлянда, когда он утверждал, что, называя его с товарищами, «сталинскими историками», Матьез будто бы делает им комплимент, поскольку такое обвинение означает, что «наши исторические работы служат делу генеральной линии партии»[103]? Какая потрясающая историческая и психологическая коллизия возникла! Выдающийся французский историк, симпатизировавший социалистической революции, убеждается, что за декларациями о «строительстве социализма в одной стране» скрывается призрак террористического режима, а за установками о диктатуре пролетариата – фигура диктатора. Выдающийся советский историк отвечает по-уставному – о генеральной линии партии, будто не замечая, от кого эта линия исходит. Наивность?

Дочь Карла Радека подтверждала: «Конечно, отец был наивным человеком». «И товарищи его. Ведь они считали, что если при Ленине можно было открыто дискутировать, убеждать друг друга в чем-то, то так будет всегда»[104]. Лично Радек может быть был менее наивным, чем другие. Характерны его остроты того времени: «Что Вы делали до революции? – сидел и ждал; что Вы делали после? – дождался и вновь сидел», или «В Советском Союзе возможны только две партии: одна правящая, другая сидящих», еще «Маркс и Энгельс прислали заявление, в котором отрекаются от своего учения и признают правильной генеральную линию сталинской партии»[105]. Над такой остротой мог посмеяться и вождь. Впрочем, он посмеялся над автором: переоценив свою роль при Сталине, Радек сам стал жертвой политической игры (см. историю с «Наполеоном» Тарле в гл. 5).

А видный советский экономист и видный деятель левой оппозиции с ленинских времен Е.А. Преображенский каялся 17 января 1933 г. перед следствием, что не смог понять «диалектического процесса в изменениях в самом характере нашей диктатуры… и все время механически переносился к тому “как было при Ленине”». Теперь же для членов партии непозволительны «особые мнения» и вообще «сколько-нибудь серьезная недисциплинированность в мыслях и чувствах»[106].

От единомыслия к единочувствию («заодно с правопорядком», по Борису Пастернаку)! Да это уже полнейшая обезличенность, какой бы «диалектикой» такое уничижение ни прикрывалось! А, может, исповедь старого партийца – выражение внутренней борьбы, сопротивление личности «правопорядку» в мыслях и чувствах?

«Диалектику» изменений в диктатуре прекрасно прочувствовал французский историк. Обращая свое негодование в адрес тех представителей советской науки, кто отдался «на службу нынешних хозяев Кремля», Матьез заявлял: «Пусть не пытаются оправдаться они тем, что хотят действительно послужить делу пролетарской революции. Дух этой революции уже не живет в них, потому что этот дух, который вдохновлял Ленина, был духом справедливости и возмущения против авторитета, а их дух является духом пассивной покорности»[107].

Имея в виду политические обвинения советских историков, Матьез пророчил: «Когда-нибудь правда восторжествует даже в России. Она отомстит за меня»[108]. Увы, восторжествовала не правда, а прежде всего, как и предсказывал французский историк, усилившийся террор. И это случилось вскоре, и с самыми страшными последствиями. Смешивая науку с политикой, обвинители Матьеза, страшась «недисциплинированности в мыслях и чувствах», именно в политическом отношении предстали беспомощными, когда Генеральная линия повернула на Большой террор.

Дискредитированная и немало обескровленная в ходе идеологических чисток начала 30-х годов Коммунистическая академия была упразднена, влившись своими структурами в «большую» Академию, все работники которой были признаны советскими учеными-марксистами. Поскольку другой науки, кроме марксистской, в СССР уже не могло существовать, было покончено и с существованием особого направления историков-марксистов, видные представители которого в 1936–1937-х годах были репрессированы. Революционный марксизм трансформировался в обоснование безграничной диктатуры правящей партии в лице ее руководства, революционная традиция, частью которой он был, явив себя в нужный для диктатуры момент террористической идеологией, превращалась, говоря словами поэта, в «поклонений установленный статут».

А что же стало с Верой, той, что фундаментальней партдисциплины и глубже Генеральной линии, изгибавшейся по воле вождя и в силу объективных обстоятельств? С верой в революционное обновление, в новый мир!

«В 1936 году всех нас волновало будущее, – вспоминала Галина Серебрякова, – в Германии креп фашизм. Тарле с тревогой взирал на замутненный горизонт. Долгая работа над прошлым научила его понимать масштабы происходящего в настоящем и предвидеть грядущее… Талантливейший историк предвидел чудовищные столкновения на земле». Фридлянд с горячностью доказывал свое: «Нет, право же, на свете силы, которая изменит поступательный ход наших идей!» «А Гитлер?», – спросил Тарле. «Его сотрут с лица земли и заклеймят вечным позором, как всякое иное препятствие на пути к нашей победе, как любого диктатора», – отвечал Фридлянд[109].

«Любого диктатора»! Кого имел в виду Фридлянд? На следствии он сразу же признал, что в резких выражениях критиковал Письмо Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция» (1931). Фридлянд пережил прелюдию Большого террора, стоившую ему тяжелого заболевания, от которого он оправлялся больше года. Вернулся к активной научной и педагогической деятельности он лишь летом 1933 г.,[110] и какое-то время пребывал даже в фаворе у тогдашнего руководства Наркомпроса. После восстановления системы исторического образования в СССР 1 июня 1934 г. был назначен деканом истфака МГУ, став его первым руководителем.

Назначение, впрочем, было совершенно закономерным. С самого начала 20-х годов Фридлянд преподавал, главным образом в ИКП, потом Университете им. Свердлова, готовившем кадры партийных и советских работников (предшественник ВПШ при ЦК КПСС, разместившейся на его месте, ранее здесь помещался университет Шанявского, теперь РГГУ). Здесь Фридлянд вел лекционные курсы, заведовал кафедрой истории Запада. Подобно Захеру, одновременно с преподаванием, создавал учебные пособия[111]. Преподавал Фридлянд и в МГУ.

В последние годы Фридлянд ясно сознавал, что его ждет трагическая судьба, о чем неоднократно говорил коллегам. И очень торопился закончить задуманное, прежде всего труд о Марате. Сблизился в это время с Карлом Радеком, с которым осуждали расправу над оппозиционерами и то, что руководство исторической наукой поручено ЦК чиновникам, ничего общего с ней не имеющим. И кстати диктаторство Покровского на «историческом фронте» объясняли покровительством Сталина[112].

Накануне ареста, случившегося 31 мая 1936 г., по известному ритуалу тех времен Фридлянд был исключен из партии, причем на высшем уровне коллегией Комитета партийного контроля при ЦК ВКП(б), «за ведение контрреволюционной троцкистской работы», и следователь на первых допросах требовал от него передачи разговоров с Зиновьевым и Каменевым, с которыми он, будучи внештатным редактором издательства «Академия», главным редактором был Каменев, неоднократно встречался. Между тем по семейному преданию, которое поведал мне его младший сын Сергей Григорьевич Григорьев[113] (во время встречи у него на квартире в Петербурге в июне 2011 г.), непосредственным поводом оказался прощальный банкет, который Фридлянд устроил в своем кабинете и на котором провозглашались тосты во имя Бухарина.

Хотя главный обвинитель на политических процессах А.Я. Вышинский без промедления определил вину историка в убийстве Кирова и организации покушений на Сталина и его сподвижников, дело Фридлянда затянулось вплоть до погромного февральско-мартовского 1937 г. пленума ЦК ВКП(б), на котором жестокие обвинения были предъявлены уже Бухарину и его сподвижникам. Еще раньше судили Карла Радека, который в качестве одного из главных обвиняемых был привлечён к делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» (Второй Московский процесс)[114].

И по семейному преданию именно в это время Лион Фейхтвангер на встрече со Сталиным спросил про Фридлянда, которого он знал по встречам на международных исторических конгрессах. В то время в Москве издавался исторический роман Фейхтвангера «Еврей Зюсс», и Фридлянд написал к нему большое предисловие (к сожалению, я его не обнаружил). О том, что Сталин ответил на вопрос немецкого писателя-антифашиста, семейное предание умалчивает.

Расстрельный список был утвержден собственноручно Сталиным сотоварищи, и 7 марта 1937 г. решением закрытого заседания Военной коллегии Верховного Суда СССР под председательством В.В. Ульриха Фридлянд был приговорен к высшей мере. В ночь на 8 марта (1.30 мин.) расстрелян. По «высшему разряду» – в Донском монастыре, где и был захоронен. На инсценировке, продолжавшейся 25 минут, он, по свидетельству сына Фридлянда Феликса Светова, знакомившегося с судебными материалами, заявил, что жить «с клеймом изменника, предателя и террориста» не хочет[115].

По сведениям А.Н. Артизова, одновременно с Фридляндом были расстреляны еще несколько видных членов Комакадемии: Л.Г. Пригожин, автор книги о Бабёфе, отмеченной Кареевым («Гракх Бабеф – провозвестник диктатуры трудящихся») и участник знаменитых дискуссий о теории общественно-экономических формаций, несколько месяцев возглавлявший МИФЛИ после Моносова, Н.Н. Ванаг, признавшийся, что должен был убить Сталина по указанию Фридлянда, и упоминавшийся историк партии С.А. Пионтковский[116].

По обыкновению тех времен некролог заменял набор изысканных проклятий. «Правда» обвиняла центральный орган ОИМ в «идиотской болезни беспечности». Редакция «Историка-марксиста» каялась: в журнале «орудовали враги народа Фридлянд, Ванаг и др.», печатались их статьи. «Эти подлые двурушники “идеологически” обслуживали шпионскую, диверсионную и вредительскую “работу” троцкистов, превратившихся в презренную банду агентов фашизма»[117]. «Антинаучная путаница при контрреволюционной пропаганде»[118], – такую эпитафию выдал «Историк-марксист» своему выдающемуся сотруднику.

Погибший в 40 лет Григорий Самойлович счастлив оказался в потомстве, в его многочисленности, жизненной стойкости. Были среди них жертвы репрессий и тем не менее в каждом поколении находились незапуганные, способные бросить вызов власть предержащим, бороться за гражданские права, за демократическую страну.

Несколько десятков внуков и правнуков и их близких, вместе с представителями истфака МГУ, собрались 15 мая 2016 г. на открытии памятной доски «Последний адрес» у дома на углу Делегатской и Садовой-Каретной, откуда их деда и прадеда забрали на муки и расстрел. Уходя, он завещал семнадцатилетней дочери, чтобы она от него не отрекалась. От Григория Самойловича не отреклись.

«Фридлянд был бешено непримирим, если касались священных для него идей и представлений в науке», – утверждала Г.И. Серебрякова в своих воспоминаниях. Во время Перестройки первое поколение историков Французской революции стали обвинять в том, что своей идеализацией якобинской диктатуры и героизацией террора они прокладывали дорогу Большому террору. Дочь Фридлянда Ида Григорьевна с непередаваемой печалью делилась со мной своими размышлениями (обсуждали «Один день Ивана Денисовича» и литературу о ГУЛаге 60-х годов): «Они разжигали огонь, в котором сгорели». Есть в этих словах горькая правда, частица той правды, что вбирает в себя все произошедшее со страной в те трагические годы.

Только частица! Нет, я имею в виду не манипулирование искренней верой в целях утверждения диктаторского режима и вящего самоутверждения вождя. Вера этого поколения в социализм, в идеалы революции, в то, что «город будет», а «саду цвесть» (В.В. Маяковский), именно она, а не воля диктатора подлинно преобразила страну «от сохи к спутнику», по известному выражению. Solo fide! Спасает только вера!

Как же истово они верили в правоту революционного дела, в торжество идей социализма! Solo fide? Только вера спасает? Не вполне. От апогея культа личности в Большом терроре она не спасла. Социализм эта вера тоже не спасла, но сплавленная с патриотизмом народной веры помогла выстоять в страшном испытании и одолеть фашизм.

В кульминационный момент сражения за Сталинград писатель-фронтовик Василий Гроссман, находясь в осажденном и почти захваченном врагом городе, говорил собеседнику, уповавшему на волю Бога, что его уверенность в конечной победе зиждется на другом – на моральном превосходстве советских людей: «Святая кровь этой войны очистила нас от крови невинно раскулаченных, от крови 37-го года»[119].

Когда пытаешься оценить научный вклад предшественников из далеких 20-х годов прошлого века, приходит на ум метафора Вольтера о движущей силе страстей: подобно ветрам, они могут рвать паруса, но без ветра корабль не смог бы двигаться. Да, они страстно выражали свои политические взгляды, не скрывали, а, напротив, декларировали свою идейную убежденность, не стеснялись называть ее «верой», поскольку она касалась принципов марксизма, непреклонности в отстаивании последних, и понятие «фанатизм» вовсе не было для историков-марксистов одиозным.

Отстаивая величие Марата, один из советских авторов называл его «бескорыстным фанатиком революции»[120]. А Фридлянд, столкнувшись в научной дискуссии с полным неприятием своей позиции, заявлял: «Я остался при своем мнении и буду его защищать с фанатизмом Марата, пока мне не докажут противное»[121].

«Финалистская» перспектива исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине, внедряясь в исторический анализ в качестве ретроспективы, не могла не приводить к модернизации революции XVIII в. и к «привязке» под влиянием идеологии правящей партии «той» революции к господствовавшей («диктаторской») концепции «этой» революции.

Но дальше приходится отметить нечто алогичное для принципа «дезангажированности», или деидеологизации исторического знания. Наиболее значимым оказалось, в конечном счете, продвижение советских историков именно в наиболее идеологизированных сферах – изучении якобинской диктатуры и народных выступлений. Советская наука уже в пору своей молодости привлекла внимание на Западе не только (и не столько) сбором и накоплением фактов, но именно «ангажированным» подходом.

Знаменательная деталь – наибольшее внимание того же Матьеза и зарубежных ученых, в первую очередь возглавленного им направления, привлекали работы, отмеченные явным «якобинократизмом». Матьез самолично представил в своем журнале развернутое резюме исследований Фридлянда о Марате, призвав при этом французских историков учить русский язык ввиду важности выходящих в Советском Союзе работ[122]. А такой авторитетный знаток Марата, как чикагский профессор Льюис Готшалк, автор книги о «Друге народа»[123] признал труд Фридлянда «самой серьезной попыткой изучения идейной биографии Марата»[124].

Путь к ней вобрал в себя все творчество Фридлянда. Начало было положено в 1926 г. брошюрой и принципиально важной статьей[125], затем последовала публикация сочинений Марата[126]. Итоги исследования темы должна была подвести монография «Жан-Поль Марат и гражданская война XVIII в.». В 1934 г. вышел первый том[127], и он вполне заслужил лестную оценку, которую дал Готшалк.

Впечатляет в первую очередь источниковедческая работа, проделанная Фридляндом. Это, не считая документальных публикаций, архивные коллекции ИМЭЛ и Британского музея, фонды Национальной библиотеки (Париж). Отдельные, но безусловно важные вопросы – борьба дистриктов и Коммуны зимой 1789/1790 гг., сентябрьские дни 1792 г., борьба Марата с «бешеными» были изучены по материалам Национального архива. С сожалением Фридлянд отмечал, что недоступными ему оказались архивы префектуры полиции Парижа[128]. В целом справочно-источниковедческий аппарат монографии очень внушителен: без малого полсотни страниц петитом[129].

Увы, не только источниковой базой и источниковедческой обстоятельностью впечатляет главный труд Фридлянда. Вышедший том – красноречивый документ эпохи, запечатлевший те идеологические тиски, в которых билась исследовательская мысль. Относится это прежде всего к предисловию. Монография, как сообщалось в предисловии, была в основном закончена в 1931 г. А вот предисловие было написано (явно поспешно) к выходу первого тома (1934).

Вводная часть печатной продукции приобрела особое значение с утверждением идеологического канона. Не случайно в постсоветской историографии появился термин «марксизм предисловий». Адекватен он по отношению к так называемому академическому марксизму, к «перековавшимся» на рубеже 1920–1930-х годов историкам дореволюционной формации (Тарле), которые свою лояльность марксистскому канону укладывали в несколько терминов классово-формационной схемы и более-менее уместных цитат классиков.

К Фридлянду это, понятно, не относится. Марксизм в ленинской интерпретации он усвоил основательно. Но «великая перековка» тех лет затронула и его. Автор книги о Марате не ссылался на упоминавшееся Письмо Сталина об «аксиомах большевизма», но предисловие заставляет говорить именно об аксиоматизации марксизма, катехизации учения, сведении его к категорическим ответам на риторические вопросы: «Маратизм в такой же мере отличается от теории революции коммунизма, в какой мере пролетариат отличается от мелкой буржуазии»[130]. «Между теоретиками пролетариата и мелкой буржуазии лежит пропасть целой исторической эпохи»[131]. «Якобинец (маратист), чтобы приблизиться к большевизму, должен был связаться неразрывно с организацией пролетариата, сознавшего свои классовые интересы»[132].

Уже в докладе Фридлянда о Термидоре в 1928 г. наметилась тенденция, получившая развитие в книге о Марате. Если в 20-х годах апология якобинской диктатуры обусловливалась легитимацией большевистской диктатуры, то с конца 1920-х в апофеоз теории и практики большевизма выливалась критика недостатков первой, обличение ее, так сказать, исторической неполноценности. Сакрализации подлежала прежде всего роль партии как правящей силы и диктаторской формы правления как некоего абсолюта, высшей в истории формы социальной организации для революционной эпохи – при том, что границы последней выглядели неясными[133] («есть у революции начало, нет у революции конца»). Сакрализации подлежал также путь большевистской партии к власти – абсолютизация значения гражданской войны и вооруженного восстания. Принятие этого абсолюта (партия – диктатура – гражданская война – вооруженное восстание), степень приближения к нему становились оселком для оценки революционной пригодности тот или иной теории.

Можно, конечно, согласиться с Фридляндом и, сравнивая судьбу якобинской диктатуры, продержавшейся около года, и большевистской диктатуры, изживавшей себя чуть ли не столетие, заключить, что в смысле захвата и удержания власти последняя была шедевром. Подвох кроется в самом сравнении, и в советской историографии 1930-х годов это уже ощущалось.

Главной опасностью для исследователя у Фридлянда декларируется модернизация уподоблением революции XVIII в. «пролетарской революции», а защитой от модернизации высказывание Сталина, что революция 1917 г. является «социалистической», тогда как революция 1789 г. была «буржуазной». Повторяемое на разный манер это высочайшее мнение подчеркивает политический характер подобной угрозы – утверждение оппозиции о советском термидоре и «буржуазном перерождении» партийной элиты.

Если цитирование Сталина защищало, то не от модернизации, а от политического обвинения, по сути дела становясь скорее ее прикрытием, ибо модернизацией, думается, выступало именно навязывание эпохи XVIII в. политических категорий ХХ в., превращенных в абсолют.

Признавалась и другая опасность – «игнорирование значения опыта» Французской революции[134]. В сущности, для исследователя она была как раз главной. И свое исследование Фридлянд посвящал именно историческому значению этого опыта, противопоставляя свою позицию всей буржуазной историографии. Вообще в своем предисловии автор противостоит всем и вся: троцкизму, меньшевизму, «оппортунизму», либерализму, «социал-фашизму», Второму Интернационалу, Каутскому, Кунову, антикоммунизму и антимарксизму. И отчетливо ощущается та самая поступь Времени: еще до «железного занавеса» внешнеполитической изоляции жизнь страны заволакивала густая идеологическая пелена, имя которой изоляционизм.

Вообще предисловие поражает несвойственным Фридлянду да и советской историографии 20-х годов обильным цитированием, строка за строкой высказываний Маркса, Энгельса, Ленина и, разумеется, т. Сталина, который «учит нас», «указывает» и «категорически формулирует». Все же из-под цитат пробивается авторская мысль. И она по-фридляндовски оргинальна – до чего прав был Кареев, заметив склонность историка-марксиста к «ереси»! В параллель марксовой «триаде» восхождения от идей Французской революции к коммунизму (Cercle social – «бешеные» – Бабёф)[135] Фридлянд, дезавуируя значение Cerclesocial, отодвигая в сторону «бешеных», выдвигает свою версию: Марат – Сен-Жюст[136] – Бабёф[137].

Самой масштабной и претенциозной была другая новация – заявление о существовании в рамках буржуазной Французской революции – «плебейской революции», движущей силой которой было «четвертое сословие» в виде плебейства, чей состав Фридлянд определял весьма расплывчато, по Марату: «рабочие, ремесленники, мелкие торговцы, крестьяне». Численность этих «низших слоев нации» достигала, согласно Марату, 14–15 миллионов, по Матьезу 11 миллионов человек[138]. Историк-марксист подчеркивает, что цеховые подмастерья и ремесленники, а не рабочие фабрик и централизованных мануфактур были «передовым отрядом» и что среди ремесленников были как собственно рабочие («миллионные массы предпролетариата»), так и «рабочие-мастера», выступавшие нередко «в роли подрядчиков»[139].

В этом социальном контексте как идеолога «плебейской революции», или «плебейской оппозиции» (два термина выступают взаимозаменимыми) Фридлянд рассматривает биографию Марата: «До сих пор плебейская революция не являлась предметом изучения. Марксистская историография французской революции была занята установлением буржуазной природы революции, выяснением ее классовых задач, исторических пределов ее влияния. Но за «третьим сословием» в революции XVIII века видно «четвертое сословие». Его история должна стать содержанием новой полосы наших работ»[140]. И свою биографию Марата Фридлянд называет «страницей из истории четвертого сословия».

Все-таки автор больше преуспел в воссоздании жизни, деятельности, взглядов своего героя. Он сам признавал, что «по вопросам истории четвертого сословия» вынужден был пользоваться «лишь печатными источниками». Зато в отношении биографии Марата, как уже говорилось, в его распоряжении оказались великолепная источниковая, особенно архивная база. Имевшийся в авторском распоряжении материал должен был подкрепить введение понятия «маратизм» – еще одна новация – как социально-политического феномена, идеологии «плебейской революции». Среди анонсируемых глав второго тома значились: «От маратизма к коммунизму», «Марат и маратизм в исторической литературе»[141].

На страницу:
4 из 6