Полная версия
Журнал «Юность» №05/2021
– До чего необычно. – Чиновник в очередной раз осмотрел мост, деревушку и витиеватую улочку, уходящую вверх к белому городу. – Совсем никого. Любопытная столица…
Брови его поднимались над переносицей домиком, образуя складку между ними, напоминающую конька на углу крыши. Глаза щурились. Голополосов был близоруким. Очки тоже пришлось оставить на проходной. С другой стороны экрана отдел писарей третий час записывал тишину. Летописцы и прочие разночинцы осторожно похихикивали, разглядывая сосредоточенность москвича, который таращился прямо на них, не догадываясь, что перед ним проекция, а не Смоленск. Прогремевшее имя и отчество первого ратного вывело немых переговорщиков из оцепенения. Воеводы встали, скрипнув отодвинутыми стульями, Голополосов же повернулся к Заборову и заставил себя скривить улыбку.
– Голополосов Георгий Александрович, заместитель министра иностранных дел. – Чиновник сделал шаг навстречу и предложил руку.
– Знаем, – отрезал боярин и сел подле военных. – Садись. Великий князь сейчас будет.
Заборову не нравилась ухмылка замминистра. Она казалась ему надменной и снисходительной одновременно. «Почему, собственно говоря, глава не прибыл», – возмущался про себя Заборов. Голополосов вздохнул и вернулся к своему креслу. Он проклинал командировку и уже мысленно составлял отчет, в который ввернет не одну колкость о лицедеях и кривляках, иначе людей с бородами во власти он рассматривать не мог. Еще четверть часа прошла в тишине.
Появления Ивана Дмитриевича глашатай не объявил, он бесшумно упал на колени и лег лицом в пол, простирая руки в сторону Великого. Пятеро встали и не шелохнулись, пока Иван Дмитриевич не дошел до трона, стоящего во главе стола, и не опустился в него. Он снял золотую маску, чем взволновал воевод, и нацепил ее на деревянный крест, торчащий из спины трона над его головой. Прежде лицо осподаря они видели только в парной и уж никак не ожидали такого откровения при чужих, да еще и при летописцах.
– Как представитель Объединенных Русских Земель я уполномочен вручить вам ноту.
Заборов побелел от гнева. То, что кто-то заговорил вперед осподаря, было таким же немыслимым, как плюнуть в икону. Иван Дмитриевич, как ни странно, виду не подал. Он вытянул руку.
– Давай сюда!
Повертев гербовый лист, поизучав печать, он вдруг поманил к себе то, что Голополосов полагал городом за окном. Смоленск тотчас потух, и в оконную раму вошел молодой человек с ясными голубыми глазами и светлой напомаженной бородой. Он принял из правящих рук документ. Голополосов не растерялся. «В Африках и не такое видел». – Он тихо похлопал в ладоши, нарочито надменно, мол, дешевый фокус.
– Рассказывай словами, чего хотят твои. Бумажку мы позже прочтем.
Георгий Александрович оживился и пустился в разжиженный сказ о значимости каждой жизни, о братоубийстве, о популярности христианства и в Москве тоже, о выгоде мира. Во время речи князь встал и заходил вокруг посла кругами. Воеводам было не по себе – все ж таки убийство посла будет делом неслыханным, даже в разгар войны. Хотя какой разгар. Мало кто из них помнил начало Гжатского противостояния. Росли и мужали они при нем.
– Временное перемирие, – заключил дипломат, а князь, который сужал радиус, пока кружил, оказался перед самым его лицом.
Роста и возраста они были одного. Только москвич был крупным и мягким. Во взгляде его угадывались иностранные языки, а вот в глазах Ивана Дмитриевича зияла бездна, и невозможно было предугадать, как поведет себя невольник переменчивого настроения. «Четвертая степень дикарства», – охарактеризовал противника Георгий Александрович для будущего доклада.
– Ты сядь, – обнял вдруг князь посланника, – сядь, сядь, у нас так принято. – И Великий подвел гостя к своему трону. Усадил, а сам отсел к воеводам.
Заборов хохотнул – не сдержался. Да и сам Иван Дмитриевич рассмеялся. Он припомнил недавний свой поход и врагов своих в поле, великана и Федьку. «И они ведь тоже были я», – веселился князь. Несколько растерянный Голополосов добродушно улыбался. Он был смущен ситуацией, но еще не тревожился. «Посол – тело неприкосновенное», – понимал он. К тому же у крыльца толчется два десятка телохранителей. К своему счастью, он не подозревал, что в это самое время охрана его уже сидела на кольях вдоль Кремлевской стены, а ребятня терзала то, что осталось от сожженных пуленепробиваемых автомобилей. Не просто же так Великий проветривался. Не без дела же он остался стоять после того, как прогнал своего боярина.
– Посол. Скажи нам просто. Что хочет твой китайский царь? – Князь перестал потешаться и сделался враз серьезным.
– Он казах, – удивленно парировал посол.
– Что надобно? – Князь хлопнул ладонью по столу. Воцарилась страшная тишина. – Я тоже мира хочу. До каких пор твой хочет забор подвинуть? Посол сглотнул.
– До Дорогобужа. Дорогобуж отходит нам. И рудники. И Вязьма. Новый забор делаем мы. За свой счет. И подписываем вечный мир. Никаких притязаний на Смоленск, Минск, Вильну и Краков.
– Ну… продолжай. Чем подкупите?
– Киевом. Мы выводим контингенты из Киева. На западе у тебя, вас, преград не будет. Забирайте все по Днепр, и за него, и вниз до моря.
– А Новгород? Новгород оставишь нам на закуску?
– И Псков, и Новгород. – Георгий Александрович достал из нагрудного кармана платок и промокнул лоб.
– Щедро? – обратился князь к своим ратникам.
Военные молчали. Они были людьми прямыми, честными, людьми дела и цирк придворный не любили.
– А ты знаешь, что сын мой, Дмитрий, в Дорогобуже княжит? – Великий встал и заложил за спиной руки. Он стал похож на ворону, с которой давеча заговаривал. – Знаешь, что княгиня моя живет при нем? Что это наш любимый удел? Что это родная моя вотчина?
Георгий Александрович молчал. Ему уже совсем было не по себе. Захотелось вдруг на малую родину, в Подмосковье, к старой слепой матери, к теплому кастрированному коту и к пряникам с повидлом.
– Ладно, – согласился князь, – ладно. Бог с вами.
На мгновение послу показалось, что беда прошла стороной. Тронный зал как будто выдохнул. И грубые кирпичные стены, и потолочный свод, и писанные предки князя на потолке – все сделалось менее угрожающим и более знакомым.
– Мы устали от бойни, – продолжил князь. – Дорогобуж так Дорогобуж. Заборов! – позвал Иван Дмитриевич. Не поворачиваясь к боярину, он продолжил стоять перед собственным троном с обмякшим гостем в нем. – Заборов, давай перо. Будем москвичам ответ писать. Соседский.
И широкая улыбка, которая пряталась под бородой, но угадывалась в морщинах на щеках и в прищуре глаз, была последним, что вынес из этой жизни Георгий Александрович. Заборов осторожно вложил сабельку в заложенные за спиной руки, и князь безошибочно проткнул посольскую голову, войдя в нее через слабовидящий глаз. Посол пожевал губами, ноги его свело, он весь скрючился, но с выдохом распрямился и более не дышал. Тяжелое тело повалилось манекеном, не выставляя перед собой рук, на пол. Летописцы зажгли в оконных проемах экраны и скрылись из виду.
– Устали? – обратился князь к ратным.
– Службу сделаем, а уж после устанем, Иван Дмитриевич, – ответил за всех Заборов.
– Ну! Тогда на смотр! – Князь вышел первым.
В зале сделалось глухо. Глашатай остался стоять в дверях, никаких новых распоряжений он не получал. Георгий Александрович предсказуемо так и лежал, согнутый в коленях, упершийся лицом и торчащей из него рукояткой в пол. За окнами сверкал зимний ненастоящий Смоленск.
В заметенном ночной пургой поле, далеко от кремлевских стен, стояло войско. На лошадях, обернутых хромированными листами брони, восседали всадники в черных комбинезонах. На отдалении, на высоком холме, стоял князь со свитой и любовался черным морем людей. Оно простиралось до горизонта, до белой полосы леса, которая гасла в наступающих сумерках. Иван Дмитриевич поднял руку, воеводы набрали полные легкие ледяного ветра и выдули его обратно, что было мочи, в рожки. Десять тысяч солдат поднялись в небо. Они взлетали рядами. Рукава их одежды разворачивались в широкие крылья и горели желтым пламенем. Небо заволокло людьми, как вороньем.
– Что это? – спросил Заборов.
Его изумленное лицо стало похожим на детское. Так бывает, когда ребенок видит фокус и понимает: волшебство.
– Казна, Заборов.
Князь сиял. Каков праздник? Нет, не выдали военные секретов. Даже первый боярин не прознал про крылья. Удался сюрприз!
– Это мои летучие гусары, – сказал Иван Дмитриевич.
Он вскинул потерянный в походе лук, прицелился в случайного летуна и пустил луч. Полоска света растаяла, не долетев до гусара считаные метры.
– Понял? – хлопнул князь Заборова по спине.
– Понял, – ответил Заборов, и слезы радости навернулись на глаза. Он не стал их смахивать.
Пускай стынут. Гжатский лучевой барьер теперь беспомощен. Быть! Быть Рождеству в Москве! Быть Заборову наместником.
III.Пахло мылом. Накануне Крещения дом убирали с ночи. От хрустальных подвесок люстры отражались лучи. Пятна света лениво ползли по расписным стенам трапезной. За окном, объятым узорами, искрилось январское утро. Снег был до того чист, что смотреть, не сощурив глаз, было невозможно. Легко представлялось, как его оледенелая корка трещит под калошами. Анна Витовтовна отошла от подоконника и припала к раззолоченной стене, к райской птичке, держащей в клюве рябиновую гроздь. Сердце Анны Витовтовны билось часто, как у влюбленной девочки, получившей от милого весточку.
«Как хорошо!» – волновалась Великая Смоленская княгиня. Казалось бы, со вчерашнего дня прошло достаточно часов, чтобы известие с фронта переварилось и усвоилось, но она не переставала думать, не переставала повторять два простых долгожданных слова: «Москва взята». Ночью ей не спалось. Проверив Митю, накрыв его и двух его нянек пикейным покрывалом, она спустилась на мысках в кинозал, некогда служивший винным погребом. Следить за фильмом было сложно. Просмотр перебивало воображение, оно проигрывало собственную картину. Она представляла Ивана Дмитриевича в лучащихся латах, шествующего по Минскому тракту. Тысячи москвичей встречают его со слезами и хлебом. И над этим миражом разносится знаменитый бой колокольных часов. Грезилось ей только ликование. Никаких обожженных тел, никаких отсеченных голов. Ни темени от застлавшей собой небо летучей армии. Никаких перепуганных новоиспеченных сирот…
Иногда, когда случалась прежде с Великой княгиней тревога, она умаляла ее розовыми макарунами с лимонной прослойкой. Но сегодня не помогли и они. В аптечке, спрятанной в кухне, со сладостями соседствовала «скорая помощь» – шведская пьеса, запрещенная, как все прочее «вольное чтение», митрополией. Довоенный прибалтийский журнал, напечатавший безымянную скандинавскую драму, был осмотрительно заперт в кожаном переплете Завета. Анну Витовтовну не интересовало содержание. Яд этот из легоньких слов не сумел бы отравить ее веру. Просто журнал некогда лежал у родительской кровати, в их квартире в Каунасе, в тот год, когда Анна Витовтовна была еще католичкой, подростком, жила в тесноте, носила брюки и звалась Виргинией. Знакомые отточия между актами и номерами страниц возвращали равновесие. Дыхание делалось глубоким и редким. Анна Витовтовна переодевалась в полагающееся ей равнодушие. Воображение смирялось. Волнение царице ни к чему. Так бывало прежде, но в этот раз заветный текст не сработал. Дрожь усилилась. Чувства просились на волю и вырывались то слезами, то икотой, то неусидчивостью. Княгиня выходила из себя, как река из русла в половодье, которой так же тесно от новых притоков, как ей от новостей. Эта победа, которая впредь будет считаться самой великой, а рассказы и песни о ней переживут все прочее… Эта победа была слишком велика и обжигала воображение. Новое положение – кто она теперь? Все еще Великая княгиня Смоленская? Царица объединенных земель? Царица! А Митя? Царевич Дмитрий? Никогда прежде не казался ей Дорогобуж таким далеким, забытым и крохотным. Она рвалась к мужу. Ей следовало быть свидетелем того, о чем будут петь и писать. В честь чего построят храмы. Потому и потушила фильм и с середины ночи, ни успокоившись ни сладким, ни книгой, подняла двор и велела мыла не жалеть. Дом в Крещение должен светиться.
С мороза донесся глухой голос топора.
– А это что? – встревожилась еще больше Анна Витовтовна.
Седьмому дню, Воскрешенью, полагалось быть тихим – какие работы?
– Так ведь Крещение, – угадал недоумение хозяйки Гришка-постельничий, – купель готовим.
Гришка подошел со спины тихо, как подходит любой человек из Кремля, смотрящий за домостроем. Даже маленький Митя в свои десять догадывался, что Григорий никакой не постельничий, а как минимум сотник. На нем был красный мундир по случаю праздника. Русые волосы делились ровным пробором. Глаза его были большими, ясными и добрыми.
– С победой, Гриша, – княгиня подала ему руку.
– С победой, Анна Витовтовна. – Гриша поцеловал руку и удержал ее в своих на мгновенье дольше, чем полагалось протоколом.
– Что там? Дай посмотреть. – Княгиня вернулась к окну, где только что сверкала на солнце безлюдная зимняя картина и вот уже разворачивалось действие.
Четверо солдат в ватных тулупах и в кованых шлемах кололи пиками и рубили топорами лед. Длинные топорища опускались поочередно, из-за чего кольщики походили на подвижную игрушку. Можно было подумать, что Днепр провинился и был за то наказан. Командир их стоял тут же и руководил группой импульсами своего шлема. На нем был персидский, с пикой на макушке и арабской вязью по ободку. Буквы зажигались, и железные козырьки на солдатских касках, похожие на цветок с четырьмя лепестками, вторили, загораясь тем же цветом. Когда прорубь была готова, караулить ее остались двое. Они высвободили из ножен мечи и встали на страже воды. Только схватит лед – тотчас отступит от яростных ударов. Остальные строем перешли реку и вошли в казарму. Вся сценка показалась княгине возней муравьев на белом листе.
– Дмитрий Иванович велел прорубь ему приготовить! – Гришка любовался госпожой не стесняясь, не отводя глаз.
Беды в его обожании не было. Оба знали, что их влечение обречено. Княжна побоится, а постельничий не посмеет, даже в мыслях. Наблюдая как-то за туалетом хозяйки из смотровой, в куполе примыкающей к дому часовни, он прокусил палец, чтобы потушить пожар, разгоравшийся в чреслах.
– Митя? В купель?
Княгиня уставилась на прорубь, похожую на открытый погреб. Дорогобуж светился небесно-белым, и чем ярче был этот свет, тем страшней казался черный квадрат воды. Изведенная за бессонную ночь нервами, княгиня не сдержалась и заплакала. Нечто необъяснимое испугало ее. Нечто не из этого мира. Чудовище о семи головах, покрытое тонкой кожей, будто одна сплошная губа. Оно таилось в Днепре, в окне, ошибочно прорубленном зимою в лето.
– Как Митя? – Княгиня взяла Гришку за плечи и потянула к себе.
– Так ведь десять лет княжичу… Он сам велел… Хотел первым. Перед прочими… Примером быть.
– Нет! Не будет этого. – Анна Витовтовна отпрянула от постельничего и быстрыми шажками направилась в детские покои. Решительность сменила тревогу, и слезы высохли так же скоро, как навернулись.
«Ох и переменчива. Ох и хороша», – провожал ее взглядом Гриша. Двору было невдомек, что подтолкнуло князя к такому выбору. Скольких дочек присылали Псков и Новгород! Все разошлись по боярам. «А эта?» – переглядывались они потом, круглые и наливные, эта, кость литовская. А Гришка понимал. Прелесть несочетаемых черт дразнила его воображение. Худая, а веселая. Умная, а не строгая. И надменная, и шумная. И ведь Богом наказанная всего одним ребенком. Сколько всего пустышек народила? Пять или шесть? А все ж неунывающая. Видал Гришка на своих экранах, что вытворяла она с Иваном Дмитриевичем в его редкие посещения удела. Билась на нем, как висельник перед вечностью. А уж как под ним скакала! Тут хоть все пальцы прокусывай.
– Митя! Митя! Где ты, солнышко? – долетело со второго этажа.
Постельничий неслышно вздохнул и направился в часовню. Следовало еще навестить настоятеля, попробовать трапезу перед подачей Великим, надеть на попа золотой орарь и проводить его к Днепру. Январские дни коротки. Курить и петь над прорубью следовало начинать уже сейчас.
Бояться было чего. Не каждая тревога беспричинна. Анна Витовтовна не разглядела беду глазами, но услышала позывной сердцем матери. А беда смотрела прямо на княгиню. На ее белое лицо, на белые литовские волосы, спадающие на золотую, расшитую красными крестами накидку. Княгиня мелькала в окнах, то одна, то с высоким мужчиной в парадной форме, и все это время покойница стояла на дне Днепра и звала к себе Митю. Были у нее когда-то такие же красивые и сухие волосы и такая же гладкая кожа. Она скребла расколовшимся надвое ногтем по перламутровому нутру раковины и пузырилась тихой песней, манком для княжича. Сонные щуки и окуни замерли друг против друга в контрдансе. Они отщипнут от царевича то, что она им оставит – глаза, язык, но не легкие. Легкие Мити – ее! И пускай на суше царствует Анна, зато здесь, под толщею льда, правит она – речная девица.
Многих ли девушек истерзал князь по уделам? Уж немало. Да вот только не каждая сумела пережить смерть. Зарытая однажды Заборовым, наспех, в собственном огороде, она и вправду побыла до поры в мертвых. Смерть ее была глубоким сном. Он повторялся. Виделось ей, что молния ударила в колокольню и замерла фиолетовой полосой в небе. Кремль полыхал, из него рвались люди. Они тыкали пальцами в свои светящиеся прямоугольники и кричали в них о помощи обожженными ртами. То были московские наемники – управляющие областью и их семьи. Из полыхающих ворот Фроловской башни выехал князь Иван Дмитриевич с приспешниками полюбоваться чужой бедой. В этом месте из раза в раз ход времени преломлялся, как бывает только во снах. Войско, гнавшее людей, замедлялось, а беглецы, наоборот, ускорялись. У берега люди падали наземь и тянулись руками вверх, к невидимому Богу, и он их слышал и щадил. Днепр расходился надвое, и люди выходили из города по песчаному дну. Волны смыкались за их спинами, покрывая княжье войско. Снилась ей и милость Божья. Воительниц Бог сберег, потому что женщин любил больше. Даровал им жизнь рыбью, в чешуе, с жабрами, но жизнь!
Не умерла Ксенька – замерла. Замерло ее сердце, ее дыхание, ее мечты. Только сон остался. Стал ей. Так пролежала она, брошенная в яму без гроба, не отпетая, голая, с мая по октябрь. Летом близ нее разрослась вишня. Пустила корень в ее разинутый, замерший рот. Тот пророс сквозь щеку. Так, наверное, и спала бы, пока не срослась с деревом, но в Покров день две хваткие руки докопались до ее ног, схватили за пятки, уволокли в реку и почем зря разбудили. Корень подрал щеку, как блесна щучью глотку, и первое, что узнала Ксенька в новой жизни, было «боли нет». Второе – жабры, они разошлись над грудью глубокими порезами. «Грудь!» – Ксенька схватила ее и сжала. Что с ней сталось?
– Так бывает, – прохрипела подруга ее детства Катя. – Молоко в Днепр ушло.
– Катя! Живая. – Ксенька и обрадовалась, и испугалась.
И было чему. Она же была там, с соседским мальчишкой, когда Катю срезали с крюка в амбаре, а мальчик еще отворачивался, не потому, что боялся мертвяка, а потому, что не видел прежде голых девиц. «Еще и беременная», – трясла головой попадья, когда родители Кати почти разжалобили священника мольбами. Но жена в случае батюшки – это навсегда, и он отказал. Ксенька сама бросала землю в яму, одинокую, за оградой, и еще ревела по дороге домой, что неотпетой подруге покоя не будет.
– Так жива?! – тряхнула ее Ксенька и переполошила рыб.
– Ну так, – скрипнула Катя и засмеялась железным смехом так, что мелкие пузырьки навернулись на жабрах.
Ксенька уставилась на живот Кати. Он все еще был круглым.
– Ты до сих пор тяжелая?
– Теперь навсегда, – отмахнулась Катя. – Это икра.
– Кать, а мы что, русалки? – Ксеньку пугал собственный незнакомый голос. Он был глухим, а слова тянулись натужно и выходили хриплыми.
– Фараонки. Так правильней.
Только сейчас Ксенька разглядела руки Кати. Они были синюшные и склизкие. Она была вся сизая, как медуза.
– И я туда же, – погладила себя за локти. Кожа была скользкой, будто вымоченной в масле.
Катя понимала, что происходит в душе новенькой. Она не забыла свои первые подводные дни. Тот голод не сравним ни с чем. Оставленная могила дышала холодом в звездную ночь удивленным разинутым ртом. Визг бобра, из-под лопатки которого она выскабливала ногтем розовое легкое, в прожилках, похожее на тучку в молниях. Голод и страх. За ними последует отчаянье. Но прежде был голод.
– Жалко мне тебя, Ксенька. Жалко. Зато и радостно.
Я ведь до тебя одна дорогобужская была.
– А остальные кто ж? – Ксенька свыклась с удивлением, его вытесняло первоочередное желание.
Ее занимала насущная пища и спрашивала она, не интересуясь ответами.
– Да почти все смолянки.
– И что ж, у них несчастных больше?
– Людей больше, а значит, и несчастных.
Ксенька не дослушала. Она запрокинула голову, высунула язык, оттолкнулась ото дна и стрелой вылетела из воды, ухватив за шею селезня. Грудку его она выгрызла еще до того, как плюхнулась обратно. Теплая птичья кровь заговорила зуд.
– Ты схватываешь на лету, – улыбнулась Катя и обнажила три ряда мелких сточенных зубов.
– Кать? – Они плыли к заводи.
Впечатления вымотали Ксеньку. Их было чересчур после скованного лета в чистилище. Катя уводила подругу в камыши. Там обычно спали сестры. В стороне от течения.
– Кать, а почему хвост не рыбий и ноги на месте?
– Неудобно нужду справлять.
– Нет, ну правда, Кать?
– Не знаю. Сказки все… бывает у тех, кто остается насовсем.
Ксенька повторяла за подругой. Она расчистила дно от камней и ракушек. Огляделась – нет ли раков. Легла и заюлила змеей. Окопалась в иле. Стало теплее. Ксенька заснула первой, и к ее утреннему сожалению сон про исход повторился. Кате не спалось. Она повернулась к мертвой подружке и тихо плакала, вот только слез под водой было не видно.
Ксенька проснулась раньше других девочек. Она огляделась и удивилась тому, где была – на дне. Не понимая как, она дотянулась языком до рыбки, ужалила ее и втянула уже безвольную в пасть. «Ого, сколько нас!» Она изумилась количеству спящих утопленниц и новым зубам, которые проросли и на языке, и даже на рваной щеке. Рана не болела. Не болело ничего. Ксенька прислушалась к себе. Внутри было тихо, как бывает зимой в летнем саду. Сердце не билось, но поднывало. На поверхности полыхала гроза. Но здесь, на дне, было мертвецки спокойно и глухо. Ядра града врезались во взволнованную поверхность заводи, но до девицы не добивали. Таяли. «Так какой же жизни я не получила?» – гадала девочка. Здесь все думали об этом до поры, но потом, кто раньше, кто позже, свыкались, мирились, забывали. «Какой?» Представляла она бегонию, робко выглядывающую из кашпо. Себя на лавочке, с серебряной нитью в волосах. Соседского мальчика с оттянутой в подоле рубашкой, полной ягод. И русалку, не настоящую, а деревянную, в изразце окошка ее кухни, по ту сторону которого тепло и пахнет чаем. «Как же она так запросто соблазнилась? Как глупо дала себя погубить».
– Так ведь нет моей вины. – Ксенька разглядывала несчастных, искалеченных соседок. – Один он и виноват.
Катя проснулась следом и развела перепончатыми ладонями полог из водорослей.
– Свыклась? – добродушно спросила она новенькую.
– Катя, а что теперь делать?
– Ничего. Есть и ждать.
– Чего ждать?
– Светопреставления. И милости. В конце дней всех простят. Всех, кто человечьей жизни не забирал.
Ксенька привстала, опершись на локти. Вокруг нее поднялся песок.
– А за что меня прощать, Катя? Я в чем виновата? – Негодование, обида, гнев, все разом взыграло в девочке. – А твоя вина? Что ты такого сделала? Катя молчала. Дно расшевелилось. Прочие покойницы сползались на шум. Удивленные рыбки одна за другой исчезали в их кривых ртах.
– Правда тебя боярин обрюхатил? На торге болтали, что не по твоей воле. – Ксенька не унималась.
Остальным было любопытно. Они таращились серыми глазами и, как рыбы, подрагивали от любого покачивания кувшинок. Давно так живо не было в пруду.
– Это не боярин был. Он по рукам держал. А под сердцем у меня княжич, – тихо сказала Катя.
– Цареубийца, – зашептались остальные.
Катя зашипела, жабры заходили, как плавники, вывалился колючий язык. «Ревет», – поняла Ксенька, но вместо жалости почувствовала гнев. Катя зарылась с головой в песок, прочие, перешептываясь, расползлись.
То ли речной шепот, то ли живительное прикосновение злости или обиды за прерванную жизнь, но что-то подсказало девочке, что делать дальше. Нет, не успокаивать подругу. Не оплакивать себя. Не ждать милостей. В живых ее больше нет, и Иван Дмитриевич ей более не осподарь. Пускай сам и скажет, что будет дальше, – помазанник же. Когда она снова выспится на сухом сене? Когда потянется со сна? Когда зевнет глубоко? Когда встанет у окна, уткнется в него лбом и будет любоваться Днепром, а не жить в нем? Когда наступит конец дней? И она отдалась течению – все одно к Смоленску выведет.