Полная версия
Земли обетованные
– Что с тобой, тебе плохо?
Игорь замотал головой.
Даниэль присел рядом с ним, положил руку ему на плечо.
– Переживаешь, что ли?
У Игоря тряслись губы. Даниэль зажег вторую спичку. Ее огонек колебался, отбрасывая на стены, словно забавы ради, причудливые тени.
– Я убил своего брата, – прошептал Игорь.
– Ты правду говоришь?
– Я убил Сашу. Это я виноват.
* * *Мы сидели за столом, но еда на тарелках остывала: все были поглощены телерепортажем о перенесении праха Жана Мулена[72]; взволнованная речь Андре Мальро[73], такая же торжественная, как Пантеон, заполонила все пространство, и никто не осмелился бы критиковать пафос этого погребального напутствия – всем нам казалось, что мы переживаем исторический момент. В дверь позвонили, но ни отец, ни я даже не шелохнулись. Мари встала, пошла открывать и почти сразу же вернулась:
– Мишель, это к тебе.
В передней стояла Луиза.
– Ты что, обиделся?
Она смотрела на меня с загадочным видом, и я не знал, как реагировать. Луиза заправила за ухо светлую прядь и продолжала:
– Исчез куда-то и глаз не кажешь.
– У меня много занятий на факультете; кроме того, у моего друга серьезные неприятности, и я должен заботиться о нем.
– Но ты хоть не очень злопамятный? Потому что если бы люди дулись целый год после каждой размолвки, то, наверно, вообще не открывали бы рта.
В комнате продолжал витийствовать Мальро. А Луиза улыбалась так, будто мы расстались только вчера, и притом лучшими друзьями.
– Мишель, у меня серьезная проблема.
Я решил пропустить конец республиканской «мессы», мы пошли в бистро на площади Мобер, и Луиза заговорила только после того, как официант принес нам выпивку и удалился:
– Проблема в Джимми, его увезли в Сент-Анн[74].
Я остолбенел, подумал было, что это шутка. Дурацкая, конечно, но на такие шутки способна только Луиза.
– Он уже несколько раз впадал в алкогольную кому и всегда обещал пройти лечение, но продолжал пить и при этом врал, что в рот не берет спиртного, разве что чуточку. Ну а три дня назад впал в безумие, избил какого-то актера у себя дома, разгромил свою квартиру и потерял сознание.
– А я и не знал, что он так пьет.
– Да он всегда пил как лошадь, но все же владел собой, а вот последние несколько недель вливал в себя спиртное литрами и при этом ухитрялся не выглядеть пьяным.
А я-то ничего не замечал – то есть видел, конечно, что Джимми крепко закладывает, но когда он просил официанта оставить бутылку виски на столе, считал, что он просто выпендривается, подражая героям американских фильмов; мне и в голову не приходило, что это уже тревожный звонок.
– Ну и как он сейчас, получше?
– Да не знаю я – он не хочет меня видеть. Просил, чтобы ты пришел.
На следующий день я отправился в Сент-Анн. Проходя по улице Сантэ, я тщетно пытался найти логику в том, что двое моих единственных друзей оказались в заточении рядом, чуть ли не в нескольких метрах один от другого, – искал и не находил никакого объяснения этой дьявольской случайности.
В больнице я подошел к окошку регистратуры, потом мне пришлось долго ждать в холле, где стены красили последний раз, похоже, еще в Первую мировую. За два часа ожидания я насмотрелся больничной суеты, не внушавшей оптимизма: полицейские безуспешно пытались угомонить какого-то типа, который буянил и орал во все горло; одна женщина громко, истерически хохотала; другие больные – напротив, тихие и запуганные, таких тут было много, – покорно шли за санитарами в белых халатах, исчезая в недрах здания, как в туннеле. Один из интернов наконец объявил мне, что главврач разрешил выписать Джимми в первой половине дня и отвезти его домой на «скорой». Незадолго до полудня Джимми появился в вестибюле; я ожидал увидеть прибитого, бледного, запуганного субъекта – ничуть не бывало: он улыбался, был аккуратно причесан, выглядел бодрым, и только розовая ссадина на щеке напоминала о его злоключениях. Он пожал руку санитару и отказался от «скорой», сказав, что погода прекрасная и небольшая пешая прогулка будет ему полезней всего. Итак, мы пошли пешком, и я выбрал маршрут, позволявший избежать тюрьмы Сантэ по пути к Данфер-Рошро. Проходя мимо «Бальто», я по привычке заглянул внутрь, что было чистейшей глупостью: все, кого я любил, были оттуда изгнаны; Джекки суетился за стойкой, обслуживая незнакомых клиентов, и мне стало ясно, что ноги моей больше не будет в этом бистро.
На подходе к Люксембургскому саду Джимми остановился.
– Странно, Мишель, ты ни о чем меня не спрашиваешь.
Мы сели в зале кафе «Капулада» на бульваре Сен-Мишель, заказали два дежурных блюда и бутылку воды «Виши». Официант объявил нам, что здесь теперь американский ресторан, а не закусочная. Я ждал, когда Джимми заговорит: если ему захочется чем-то со мной поделиться, пускай сделает это сам, по своей инициативе. Он попробовал было цыпленка по-баскски, но тут же отставил тарелку:
– Слушай, мне необходимо выпить стаканчик-другой красного, а лучше и все три. У меня нутро горит, ты-то не знаешь, что это такое – пожар, который нужно чем-то залить. Но я решил, что с алкоголем покончено навсегда.
Наверно, он заметил мой скептический взгляд. И продолжал:
– Я ведь бросил курить из-за голоса, два года уже не брал в рот сигарету. И начиная с этого дня больше не прикоснусь к рюмке. В этом я поклялся себе, когда дошел до ручки там, в больнице, среди идиотов и психов. И твердо решил завязать, чтобы не кончить, как мой папаша или братец. Эти – там, в больнице, – хотели, чтобы я прошел курс лечебной терапии, но я в эту хрень не верю. Мне-то известно, почему я сорвался; раньше я мог контролировать себя и не доводить до такого состояния.
– Слушай, я, конечно, не специалист, но думаю, что в одиночку это почти невозможно – ты продержишься месяц, от силы два, а потом все начнется по новой. При первой же передряге… или при второй. Лучше пускай кто-нибудь тебе помогает. Ну что тебе стоит потратить на это часок-другой в неделю?!
Джимми угрожал не только наследственный алкоголизм – вдобавок он тяжело переживал свои профессиональные неудачи: кастинги, на которые он возлагал столько надежд, всегда оканчивались провалом; каждый раз выбирали не его, а другого, и он не мог понять почему. Недавно Джимми уверял, что скоро начнет сниматься в фильме Гранжье, с Габеном в главной роли; ему уже обещали там роль, но вместо него утвердили кого-то из его близких приятелей. Это привело его в бешенство, он выпил больше обычного, заявился к тому типу и набил ему морду. Джимми утверждал, что играет лучше, чем тот: сам Габен аплодировал ему на пробах, и вся съемочная группа тоже. К счастью, приятель не стал подавать на него жалобу. Но Джимми доставались только мелкие эпизодики – безымянные роли, без текста. Что ж, если кино его отвергает, он не станет портить себе жизнь и прозябать в ожидании ролей, которых никогда не получит. И Джимми, наплевав на советы своего агента, уверявшего, что настоящие актеры не унижаются до телевидения (ведь если их можно увидеть бесплатно, то зачем ходить в кино и платить за билеты?), решил согласиться на роль английского майора, которую ему предлагали в сериале «Тьерри-Сорвиголова». Это гарантировало целый год работы.
– Ну что ж, в конце концов, главное – сниматься и быть довольным тем, что делаешь, – сказал я.
– Мишель, мне плевать на кино и на телевидение, у меня другая проблема, притом важная, поэтому я и попросил тебя приехать.
И Джимми долго молчал, подыскивая слова.
– Это давняя проблема, и она заключается в Луизе. Я почти не спал в последние дни, у меня было время все обдумать, и я в конце концов понял, почему пью, не просыхая. Прежде у меня еще были сомнения, но сейчас я абсолютно уверен, даже к психоаналитику не ходи, что больше не переношу ее. Она вызывает у меня отвращение. Мы тысячу раз ругались с ней, потом мирились, обнимались, плакали, она твердила, что любит меня, что я мужчина ее жизни, но ты-то ее знаешь – мамзель требуется свобода, как будто при мне она несвободна; правда, это очень странная свобода – она выражается в том, что Луиза спит со всеми, кто ей приглянется, твердит, что я душу ее своими устаревшими принципами и мешаю реализовать себя; что мир изменился; что сегодня мужчины и женщины не привязаны друг к другу, как их родители; что случайные связи не имеют для нее никакого значения – это, мол, просто короткий приятный перепихон, и вообще я должен принимать ее такой, как есть. Она хочет, чтобы я согласился с ее дебильными принципами и считал все это нормальным, но я ведь не Джим и не Жиль, как в том фильме, плевать я хотел на этих долбаных слабаков! Словом, мое решение принято: я вычеркиваю ее из своей жизни, не хочу больше ее слышать, не желаю больше с ней спорить. Начиная с этого дня она может жить как угодно, меня это уже не колышет. Так вот: передай ей, что между нами все кончено, потому что, если я сам с ней увижусь, у меня ничего не выйдет, она заткнет мне рот своими идиотскими доводами, и я опять дам слабину, а меня все это уже заколебало. Я поклялся, что больше в рот не возьму спиртного, а для этого нужно только одно – никогда ее больше не видеть.
Джимми прикончил своего цыпленка по-баскски и попросил принести еще одну бутылку минералки.
– Мишель, я не спрашиваю, согласен ты со мной или нет, просто окажи мне эту услугу.
Я проводил его до самого дома, в конец улицы Сен-Мартен; из его окон открывался вид на сквер и башню Сен-Жак. Мне очень не хотелось ехать в «Кадран» на Бастилии и передавать там Луизе решение Джимми; я ей позвонил и назначил встречу на вечер, когда она отработает свою смену. Увидев меня, она подбежала и нетерпеливо спросила:
– Ну, говори, как он там?
Я находился в том же настроении, что и Джимми, и воображал, что сейчас начнутся крики и скрежет зубовный, что мне придется часами утешать Луизу, что это будет скорбная, душераздирающая сцена, но когда я объявил, что Джимми больше не желает терпеть ее образ жизни, что не хочет даже слышать о ней, она просто кивнула, заправила за ухо прядь, спадавшую на глаза, и ответила:
– Ладно, я поняла; надеюсь, он оклемается.
Вот и все.
Тем же вечером мы с Луизой помирились, и дальше наши ночи проходили как прежде. Может быть, разрыв с Джимми побудил Луизу изменить свое поведение, но мне показалось, что теперь она стала реже встречаться с другими, и мы почти все время проводили вдвоем. С Джимми я больше не виделся, с Луизой мы о нем не говорили, но что-то витало в воздухе между нами, и временами я чувствовал себя виноватым перед ним, однако в конце концов перестал об этом думать.
Одно несомненно: Жюль был счастливее без Джима.
Луиза не спорила, когда я делал какие-то замечания, – она призадумывалась и отвечала: да, верно. А дальше поступала как всегда. Например, я по-прежнему воевал с ней по поводу мотоцикла и отказывался садиться на него, поскольку она все еще ездила, не имея прав. В конце концов она призналась, что снова запорола экзамен, но сделала из этого вывод, что нет худа без добра. В отличие от своих дружков, которые, имея права, гоняли как ненормальные, подражая знаменитым гонщикам и расшибая то плечо, то колено, а то и расставаясь с жизнью, она теперь ездила так осторожно, что ничем не рисковала, и постовые даже заподозрить не могли, что у нее нет прав. Я испробовал все доводы, чтобы убедить ее бросить эту езду, приводя в пример некоторых своих друзей, которые стали инвалидами или вообще лежали на кладбище. Но Луиза смотрела на меня, как на дурачка, и отвечала:
– Умереть не страшно, главное – жить.
* * *Однажды вечером, когда стояла удушливая жара, Мимун пришел в лавку Хабиба за Франком и пригласил его на ужин в ресторан-гриль, с тенистой террасой, выходившей в парк; там к нему относились с большим почтением. Франк заказал охлажденное вино «Пти-гри Булауан», Мимун – лимонад, и они выпили за здоровье друг друга, а также за скорейшее окончание войны. Пока Франк пытался расправиться с жестким броншетом[75], Мимун сидел молча, неподвижно. Потом спросил, пристально глядя ему в глаза:
– Как вы думаете, теория упреждений при установке цен на полезные ископаемые может быть полезна в новом Алжире?
– Теория Лукаса[76] пригодна только для экономики свободного рынка. Она будет неприложима к Алжиру, если он станет независимым, – для этого стране потребуется начать с нуля или почти с нуля, прибегнув для начала к более авторитарным методам управления. В настоящее время я принял бы скорее ту модель, которой руководствуется Югославия.
– Вы правы, это именно тот пример, которому нам нужно будет последовать в начале реформ. Такая система вполне перспективна, не правда ли?
Мимун налил себе воды и медленно осушил стакан.
– В нашу прошлую встречу я не очень понял, почему вы вернулись в Париж, встретились с вашей французской подругой, а потом передумали и снова приехали сюда. Почему вы не оставались здесь в ожидании провозглашения независимости и не разыскивали свою алжирскую возлюбленную? Я, конечно, не хочу быть нескромным…
Франк кивнул, допил свое вино.
– Я оказался в отчаянном положении – беглец, без гроша в кармане, без всяких контактов – и вернулся в Париж, чтобы повидаться с родными; кроме того, я разыскал Сесиль, и вдруг во мне проснулись прежние глубокие чувства, которые связывали нас; она замечательная женщина, я по-прежнему восхищаюсь ею, но я отнюдь не рыцарь в железных доспехах, а самый обычный человек со своими слабостями, и вот – как-то растерялся, она тоже, и я не посмел сказать ей правду. А потом, в метро, я стал свидетелем одного жуткого случая, вспомнил о Джамиле, о том, что она беременна, и спросил себя: а что ты вообще хочешь сделать со своей жизнью? И ответ оказался простым: жить с Джамилей и восстанавливать Алжир.
– Надеюсь, скоро вашим злоключениям придет конец.
– Я даже не знаю, где она сейчас. Нас разлучили так внезапно… Я сбежал, чтобы меня не схватили солдаты. А она… неужели ее арестовали? У меня нет никакой информации. Я знаю только ее фамилию – Бакуш, да и то не уверен, правильно ли она записана. Ее семья жила в Медеа или где-то по соседству; когда мы с Джамилей расстались, она была на пятом месяце беременности – значит, должна была родить в начале июля. Не думаю, что стоит разыскивать ее через родителей – она поссорилась с отцом. Когда стало известно, что она забеременела от француза, брат избил ее – родня и слышать не хотела о смешанном браке. И Джамиля решила «сжечь мосты», она сказала мне, что семья никогда ее не поймет. Вот почему я уверен, что она сейчас одна. Или, может, ее приютила кузина в столице. Словом, я практически ничего не знаю о ней и очень тревожусь.
– Да, эта война превратила нас в зверей; мы не были готовы сражаться со своими собратьями, и кто знает, как все обернется, когда война окончится. Лично я уже больше четырех лет не виделся с женой, ничего не знаю ни о ней, ни о своих детях. Живы ли они, здоровы ли? Неизвестно. Надеюсь только, что они живут у родных в окрестностях Константины. А мои дети… встреться я с ними на улице, я бы не узнал их. Когда человек решается посвятить жизнь делу освобождения, воевать за свою страну, ежедневно рискуя жизнью, он должен забыть о семье, а женщинам приходится быть сильными духом и заменять детям отцов. Но испытаниям нашим скоро наступит конец, мы воссоединимся с семьями и обретем былое достоинство. А пока, Франк, очень тебя прошу, давай перейдем на «ты».
* * *Сесиль уже несколько лет занималась умственным тренингом. Она не нуждалась в психоаналитике, чтобы держать себя в форме. Шла по жизни, не прибегая к посторонней помощи. В одиночку преодолевала гору своего страдания, цепляясь за уступы голыми руками. Избрала для себя метод, который нельзя было назвать совершенным, ибо он не помогал прогнать или смягчить душевную боль, но хотя бы способствовал тому, что она сдерживала приступы терзавшей ее враждебности, раздражения и горечи; каждый такой день, когда ей удавалось взять дочь за руку, даже улыбнуться ей, был победой – скромной, конечно, не стоит преувеличивать, но все-таки победой для нее как для матери, и она довольствовалась этой no woman’s land[77] чувств.
Вот уже несколько лет, просыпаясь поутру, Сесиль твердила себе: «Я люблю Анну, я люблю свою дочь, я ее мать, у меня сейчас трудное время, но она – плоть от плоти моей, она не просила ее рожать, она не отвечает за своего отца, я должна ее любить».
Она старалась внушить себе это, переделывая на свой манер песню Брассенса: «Встаньте на колени, молитесь и просите; прикиньтесь, будто любите, и когда-нибудь полюбите»[78]. Сесиль следила за собой, одергивала и бранила себя, давала себе советы и устраивала мысленную порку – словом, урезонивала себя, урезонивала, урезонивала… С ощущением (не таким уж неприятным!), что подражает Ифигении, которая пожертвовала собой на благо ахейцам, или Энею, отринувшему любовь во имя своей судьбы.
Однако в глубине ее сердца жила упрямая сила, не позволявшая преодолеть себя, – сердце Сесиль оставалось каменным. Она вспоминала о безграничной нежности своей матери – та никогда не повышала голоса ни на нее, ни на ее брата Пьера, улыбалась, прижимала их к груди, называла тысячью ласковых прозвищ, и этот пример указывал Сесиль, как следует обращаться с ребенком; увы, она была неспособна проявить такую же нежность к своей дочери.
Что-то мешало ей, но что же?
Сесиль, конечно, следовало стыдиться того, что она не любит Анну, но ей не было стыдно, в этом-то и заключалась терзавшая ее проблема: она не находила в сердце ни намека на любовь к этой девочке и все время подбирала этому объяснения: Анна – дочь Франка, и одного этого уже достаточно, чтобы навсегда отвратить от нее Сесиль; сама девочка тоже ее не любит, ведь это невозможно – физически невозможно: дочь такого мерзавца наверняка унаследовала от него все самое плохое. Тем не менее Сесиль еще упорнее заставляла себя бороться с этой неприязнью: ведь если она оттолкнет от себя Анну, Франк может встать между ними, завоевать любовь дочери и разлучить их, – значит, нужно помешать ему, помешать сблизиться с Анной, нужно, чтобы он никогда не узнал о ее существовании. Но оттолкнуть Анну – значит оттолкнуть Франка. Что же делать?
Сесиль была одинока, безнадежно одинока, навсегда разлучена с обоими мужчинами ее жизни. Оставалась только Анна. Анна – и ее большие, по-собачьи тоскливые глаза, Анна – и ее молчание, Анна – ее дочь, ее враг, такая же неприступно-ледяная, как она сама, Анна, которая ее ненавидит – Сесиль была в этом уверена. Анна просто скрывает свои намерения – недаром же она дочь Франка. Анна, которая не говорит ни слова, Анна, которая не знает, что такое настоящая мать, и никогда не протягивает к ней руки. И Сесиль внезапно охватил панический страх, которого она так боялась; этот смертельный страх коварно пронизывал все ее тело и лишал воли; горькая дрожь предвещала неумолимое решение, – может быть, намерение раз и навсегда покончить со всем этим и обрести мир. Сесиль сделала глубокий вдох, стараясь унять охватившую ее лихорадку, и подумала: «Я просто обязана сделать все возможное для своей дочери, – она не заслужила такой матери, как я». Но можно ли своими силами выйти из этого состояния? Нет, в одиночку ей не справиться.
* * *Как и планировалось, магазин в Монтрёе открылся накануне выходных, 11 ноября 1965 года, хотя клей полового покрытия и краска на стенах еще не совсем высохли, итальянские выставочные аппараты не все доставлены, множество мелких проблем не было урегулировано и такое же множество других возникло там, где их никто не предвидел. Мой отец переиначил на свой лад известное правило дорожного катка: сперва прокатим, потом посмотрим, что получилось. С тех пор как в Париже в конце девятнадцатого века появились большие магазины, здесь впервые открылся универмаг столь гигантских размеров; ни один из его предшественников не мог похвастаться таким богатым выбором электробытовых товаров, телевизоров и мебели. За две недели до назначенной даты стены метро были сплошь заклеены рекламой, возвещавшей открытие магазина и сулившей все на свете: дополнительную гарантию на товары, бесплатную установку и подключение аппаратуры, скидки от двадцати до тридцати процентов от цен конкурентов. Отец долго лелеял идею торжественного открытия магазина с участием звезд, но эту церемонию пришлось отменить из-за погоды, ограничившись шампанским, которым угостили только служащих и поставщиков.
В течение нескольких недель, предшествующих роковой дате, мой отец проводил в магазине круглые сутки, спал на раскладушке в помещении своего будущего кабинета, следил за ходом работ, подвозом товаров, организацией стоков, набором и обучением продавцов и решением тысяч других ежедневно возникавших проблем. Мари жила примерно в том же ритме, возвращаясь домой лишь для того, чтобы переодеться и взять чистую одежду для отца. Она рассказывала мне, как проходят их рабочие дни, беспокоилась за отца, считая, что он берет на себя слишком много лишних дел: самолично делает выкладку товара, помогает электрикам, малярам и столярам, подгоняет служащих на таможне, которые недостаточно быстро пропускают заграничные поставки.
– Хорошо бы тебе зайти туда как-нибудь на днях.
– Мари, я не смогу вам помогать.
– Да и не нужно, приезжай, просто чтобы поддержать отца, ему приятно будет тебя увидеть.
Я приехал на следующий день и застал отца в тот момент, когда он ругался с итальянским шофером из-за недостачи двух коробок с фенами и одной – с тостерами. Тут-то я и узнал, что он владеет итальянским. Отец удивленно взглянул на меня, вытер взмокший лоб.
– Мишель? Ты откуда взялся?
– Приехал тебя поддержать. Это потрясающе, и как вы столько успели?!
– Ох, молчи, это полная катастрофа, к открытию еще ничего не готово.
Мы с ним зашли выпить кофе в бистро на углу улицы – отец уже всех тут знал. Он заказал к кофе арманьяк, настоял, чтобы я тоже взял рюмочку, опрокинул свою и тут же заказал вторую; выглядел он неважно – осунувшийся, небритый, со стружками в волосах.
– Боюсь, мы никогда не кончим. Я еще не проверил и половины товаров; представляешь, они только что доставили нам телевизоры с английскими вилками; у нас не хватает четырех продавцов и трех специалистов по установке оборудования – в общем, я уже начинаю думать, что мы слишком размахнулись.
Я попытался его ободрить, приводя в пример общеизвестных людей, которым улыбнулась судьба, храбрецов, которые до последней минуты держались стойко и сегодня известны как богатые, прославленные личности.
– Спасибо за поддержку, но одной храбростью тут не обойдешься. Мне приходится воевать с городскими чиновниками, с банками, с бездельниками, рекламщиками и поставщиками – в таких условиях нас может спасти только чудо.
Я достал из бумажника клевер-четырехлистник, который он подарил мне для сдачи экзамена.
– Бери, он принесет тебе успех.
До сих пор клевер не очень-то помог мне в моих делах, но – кто знает? – удача может повернуться лицом к владельцу талисмана. Правда, сначала отец скептически поморщился, но потом все-таки взял клевер и с грустной улыбкой сунул в бумажник.
– Спасибо тебе, сын!
Мы так никогда и не узнали, что именно принесло успех – этот скромный цветочек или судьба, решившая нам улыбнуться, – но успех превзошел все ожидания, все надежды отца и его компаньона. В день открытия у дверей магазина выстроилась очередь; люди покупали, подписывали чеки, брали товары в кредит. Так было и в последующие дни и в последующие недели. Довольно скоро запасы телевизоров начали иссякать, за ними последовали стиральные машины. Отцу пришлось чуть ли не на коленях умолять своего итальянского поставщика, а потом еще и немецкого срочно доставить новые товары; при этом я обнаружил, что он кое-как владеет и языком Гёте, и языком Шекспира, к которым временами подмешивает итальянский и французский.
Как ни странно, дела шли успешно.
В начале декабря, дома за ужином, отец спросил, как мои занятия и доволен ли я учебой в Сорбонне; я не стал скрывать от него, что она меня разочаровала и мне там скучно. Но заверил, что все равно не брошу ее и намереваюсь продолжать грызть гранит науки, только теперь заочно, с помощью книг и ксерокопий лекций, ввиду грядущих экзаменов в конце года.
– Ага, значит, ты теперь будешь посвободнее?
И отец предложил мне потрудиться вместе с ним и с Мари в магазине: им не удалось набрать весь нужный персонал, работы по горло, праздники на носу, и он даже не представляет, как они справятся с рождественскими продажами.
– Но я ничего в этом не понимаю.
– Да это совсем несложно. Нам нужен сотрудник на кассе: продавцы будут приводить к тебе клиентов, а ты должен помочь им заполнить «досье продажи». Мы тебе все объясним и продемонстрируем. Если уж я освоил такую премудрость, то для тебя это пара пустяков. И потом, ты приобретешь кое-какой опыт, а вдобавок прилично подработаешь.