Полная версия
Земли обетованные
Меня это ничуть не задевало, мы жили, как жилось, вот и все.
* * *Франк никогда не расценивал свой выбор между Джамилей и Сесиль, с которой он порвал, как банальную измену; он считал его логическим следствием своих политических убеждений, ибо для него коммунизм был неразрывно связан с моралью. Что такое эксплуатация человека человеком, как не аморальная ситуация, абсолютное зло, которое мог победить только приход коммунизма?! Взять хоть Троцкого – именно это он утверждал в своей главной книге![37] Их мораль и наша. А если существовала коммунистическая мораль, значит была также и этика, основанная на чувстве долга, альтруизме, самоотречении, преданности делу революции. Вот почему там, в метро, на окровавленном перроне, Франк в один миг отверг Сесиль – теперь его «долгом» стала Джамиля.
Разумеется, вернувшись в Париж в марте 1962 года, он разыскал Сесиль. Думая о той пропасти, что разделяла его чувства и его марксистские убеждения, он спрашивал себя: как можно побороть любовь к Сесиль? И это непреложно доказывало, что преданность социализму будет постоянным, ежеминутным сражением – особенно сражением с самим собой. Франк принадлежал к исчезающему виду человечества: он истово верил в марксистские идеалы, был твердо убежден, что это единственно правильный путь к изменению мира, к лучшей жизни пролетариата; что только коммунизм сможет покончить с угнетением народа, с несправедливым устройством капиталистического общества и что есть только одна сильная политическая партия с ее незыблемыми принципами, способная обеспечить торжество добра. Он был твердо убежден, что коллективное начало должно главенствовать над личными чувствами и порой необходимо прибегать к жестоким методам во имя освобождения угнетенных масс. Это было непреложно, как божественный закон. И бесполезно было спорить с ним, приводить аргументы, объяснять, что эта доктрина не оправдала себя, что она вылилась в череду кровавых, драматических провалов, – Франк даже не пожимал плечами, он просто не слушал. Это его не касалось. Никаких сделок с совестью, никаких уступок. Даже тот факт, что товарищи отшатнулись от него, как от зачумленного, когда он нуждался в их помощи, ни на йоту не изменил его убежденности в том, что партия всегда права; проблема была в нем самом: окажись он по другую сторону баррикады, он действовал бы точно так же фанатично. Преходящие настроения, личные обстоятельства не должны мешать коренным решениям; настоящий коммунист не имеет права требовать для себя послаблений, это неприемлемо, несовместимо с коммунистическими принципами, – утверждал он; вполне естественно, что товарищи оттолкнули его, даже собирались донести на него в полицию. Франк даже не думал осуждать их за это. (На самом деле руководство ячейки приняло решение не выдавать его полиции вовсе не из товарищеского сочувствия, как он считал, а просто из нежелания впутывать партию в новое неприятное и неудобное дело перед грядущими выборами.) Франк был искренним. Бесконечно, прискорбно искренним. Его тяготило еще одно – образ той неизвестной, что бросилась под поезд на станции «Корвизар». Он до сих пор вспоминал, как женщина с огромным животом рванулась вперед, и в ушах у него стоял глухой удар столкновения ее тела с вагоном. Теперь, завидев на улице беременную женщину, Франк с невольной тревогой провожал ее взглядом, сжимался и закрывал глаза.
* * *Джимми пригласил нас на просмотр нового фильма, в котором снимался целый год; он сиял от радости, знакомил нас с другими актерами; к сожалению, при монтаже его роль свели к минимуму, от нее остались только три эпизода, из которых один был немой, во втором ему на голову обрушивали стол в разгар драки в бистро, а в третьем он получал удар кулаком в лицо от Лино Вентуры, которому угрожал «береттой»[38]. Джимми был доволен результатом: главное, его увидел зритель. Он многого ожидал от фильма Булонской студии, в котором, по его словам, сыграл гораздо более сложную роль. А еще ему предложили роль некоего коварного англичанина в телесериале «Тьерри-Сорвиголова»[39], но его агент не советовал ему соглашаться – на ТВ платили сущие гроши.
Мы отлично провели вечер, порядком выпили, Джимми вливал в себя сангрию так щедро, что почти в одиночку осушил всю чашу. Мы познакомились с целой кучей людей, но мне было трудновато общаться с техниками, дружками Джимми, который шутки ради наврал им, что я готовлюсь к экзамену, собираясь стать кюре. И все они начали ржать. Тогда я объявил:
– Напрасно вы думаете, что латынь – мертвый язык, это всеобщее заблуждение, он развивается точно так же, как все другие, он даже более современен, и вот вам пример: мини-юбка на латыни – tunicula minima, а телевизионная серия – fabula televisifica.
Потом мы с Луизой уехали на мотоцикле. Несмотря на поздний час, было тепло; Луиза пересекла по диагонали пустынный перекресток на площади Звезды, помчалась по Елисейским Полям, и вот тут, уж не знаю, какая муха ее укусила, – а может, сказалось действие вкуснейшей выпитой сангрии, или расслабляющей жары этого летнего вечера, или счастья, от которого мы одурели, – что бы это ни было, но Луиза вдруг начала выписывать сумасшедшие зигзаги на проезжей части, которую, видимо, приняла за слаломную трассу. Таким аллюром мы промчались до проспекта Франклина Рузвельта. За нами было довольно мало машин, если не считать «рено-дофин» цвета слоновой кости, который вилял во все стороны, видимо, в шутку, и сигналил почем зря, вызывая у нас дикий хохот. Но когда он поравнялся с нами, я с ужасом обнаружил, что это полицейская машина, а сидящий в ней усатый тип, похожий на Шери-Биби[40], грозно жестикулирует, приказывая нам остановиться. Я хлопнул Луизу по плечу, с криком: «Это легавые!» Она зыркнула направо, резко свернула налево и помчалась в обратную сторону, тогда как полицейской машине пришлось ехать до самого перекрестка.
Через какое-то время Луиза свернула направо, а оттуда еще на какую-то улицу; за нами никто не гнался. Подъехав к дому, она озабоченно взглянула на меня и сказала: «Главное, никому ни слова!» Мы поднялись к ней, она налила в две рюмки кальвадос и залпом выпила свою порцию. Посреди ночи Луиза разбудила меня: она сидела на краю постели, в панике: что́, если нагрянет полиция, ее арестуют, заломят руки за спину, наденут наручники… Я долго пытался ее успокоить, но никакие доводы не действовали.
– Как ты думаешь, меня посадят в тюрьму?
– Да они не смогут тебя найти, ведь на твоем мотоцикле нет заднего номерного знака, но, может, объявят приметы – белокурых девушек на мотоциклах не так уж много.
– Мне повезло потому, что ты был со мной. Скажи, Мишель, ты не можешь дать мне тот счастливый клевер, который тебе подарил отец? Ну, хотя бы на время…
Она выглядела как девчонка, которая тонет и знает, что сейчас пойдет ко дну. Я достал свой бумажник, вынул прозрачный пакетик с клевером и протянул ей; она взяла его, но я удержал ее руку и сказал:
– Я тебе его не дарю, а одалживаю, с одним условием: ты мне обещаешь не садиться на мотоцикл до тех пор, пока не получишь права.
– Да-да, обещаю!
Я отпустил ее руку, и она прижала клевер к сердцу:
– Спасибо тебе, Мишель, спасибо!
* * *Почти все психологи считают, что наилучший способ решить проблему – это взять ее с боя, вовремя «вскрыть нарыв», хотя на самом деле лучше всего просто жить так, словно ее и нет вовсе, дать ей избыть себя и навсегда похоронить в памяти. Я, например, большой мастак по части уклонения от конфликтов – прежде всего потому, что редко удается спокойно обсудить их с противной стороной. Задние мысли и застарелые обиды мешают объясниться, доказать, что ты питаешь только благие намерения, что обе стороны по-своему не правы; вместо этого люди увязают в неразрешимых спорах, и в результате виноватым всегда оказывается тот, кто меньше всего виновен. Недаром же существует поговорка: «Лучше всего скрыть пыль неприязни под ковром забвения». То есть постараться забыть все раздоры. Тем более что вина, которую признали, прощается крайне редко.
Я надеялся, что йодистый бретонский ветер и частые прогулки по мокрым таможенным тропам смягчат крутой нрав матери. Убеждал себя, что горький урок наших былых размолвок побудит ее измениться, умерит непреклонность; из-за своих нелепых принципов она рассорилась со старшим сыном, и я был уверен, что ей не захочется после нашей глупой стычки потерять еще и младшего. Отец связался с матерью и передал мне содержание их разговора: он уведомил ее, что я хочу жить с ним, и предложил уступить ему права опекунства как разведенному супругу. Его удивила реакция матери: она не вскипела, не осыпала его ругательствами, только помолчала, потом бросила: «Ах вот как?» – и повесила трубку.
Со дня моего внезапного бегства из Бретани я не показывался ей на глаза, побаиваясь нашей встречи. Мать вернулась в Париж после 15 августа, и я стал ждать вестей. Но позвонила мне не она, а моя младшая сестренка Жюльетта; она хотела узнать, что у меня нового, готов ли я к экзамену и хорошо ли мне живется у отца.
Я позвонил матери в магазин, она долго не брала трубку, а взяв, объявила, что ведет переговоры с поставщиком и занята по горло, так что лучше мне прийти домой в любой вечер, когда будет удобно.
На следующий день я позвонил в дверь. Мать открыла, не выказала ни удивления, ни недовольства при виде меня, поцеловала и спросила, как мои дела; я ответил, что пришел за вещами.
– Бери все, что считаешь нужным. Вообще-то, если ты не собираешься возвращаться, я бы сделала из твоей комнаты гостевую – надеюсь, ты не против.
Я вошел к себе, набил два большие сумки одеждой, книгами и пластинками, взял «лейку» и объективы Саши. Потом зашел в кухню, где мать готовила ужин; она не спросила меня, как продвигается подготовка к экзамену, а продолжала старательно чистить морковь, как будто это было самое важное занятие на свете.
– Ну, я пошел, – сказал я. – Все нужное я сейчас забрать не могу, ты сложи мои вещи где-нибудь в углу, я после заеду за ними.
– Говорят, твой отец затеял строительство какого-то грандиозного магазина…
Я ушел, не ответив. Своими действиями я презрел основной закон выживания, который мой дед с материнской стороны оглашал по любому поводу: в семье Делоне охотятся всей сворой. Но я сделал выбор, презрев это фамильное правило единения; хуже того, предал эту семью, предпочтя ей отца.
И потому отныне стал для матери всего лишь одним из Марини.
* * *Люди, близко знавшие Франка, – Сесиль, Мишель или его отец Поль – думали, что он принял свое решение внезапно, необдуманно, что это был один из тех импульсивных поступков, которые совершаются в бурном водовороте современной жизни и о которых позже горько сожалеют. На самом деле таких якобы необдуманных решений никогда не бывает. У них есть скрытые причины, которые внезапно взмывают из глубины, как гейзер, а потом рано или поздно изживают себя. Или не изживают. Выбор Франка сформировался в его мозгу к тому моменту, когда созрели его политические убеждения; он стал для него очевидностью, выражением самых заветных мыслей, и поэтому юноша смотрел на Джамилю не только как на женщину, которую страстно полюбил (и которой попутно сделал ребенка), – в тот период она казалась ему воплощением всего, во что он истово веровал, чему мечтал посвятить всю свою жизнь. Он выбрал Джамилю и покинул Сесиль именно потому, что твердо решил стать настоящим коммунистом, никогда не изменять своим убеждениям и своей морали.
Можно только дивиться тому, как выковывалось это пламенное стремление к самопожертвованию, которое Франк собирался сделать своим оружием, – и это в те времена, когда подавляющее большинство молодых людей его поколения стремилось к материальному благополучию и освоению профессии, которая помогла бы им добиться высокого статуса, занять престижное место в обществе и создать семью с полным набором положенных благ: дом, дети, машина, оплаченные отпуска и солидная пенсия в старости.
Задолго до того, как Франк открыл для себя все достоинства марксизма, в компании со своим альтер эго Пьером, братом Сесиль, и проникся восхищением к Сен-Жюсту[41] – по его мнению, идеальному революционеру, готовому пожертвовать собой для счастья человечества, – он увлекался отцом Фуко[42]. Это была не просто юношеская экзальтация: доктрина Фуко стала для него подлинным откровением. Он на всю жизнь сохранил в душе благоговейный восторг перед человеком такой необычной судьбы, полумонахом-полусолдатом, овеянным благодатью, который посвятил жизнь великому делу, а именно упорному поиску Истины, презрев все личное, все блага меркантильного общества и сделав веру единственным своим оружием, способным изменить мир к лучшему.
Дедушка Делоне подарил Франку по случаю первого причастия биографию Фуко, написанную Рене Базеном[43], и она стала для подростка настоящим потрясением. Франк долгие годы читал и перечитывал эту книгу, стараясь уподобить себя ее одинокому, непобедимому герою; он ценил в ней все и в первую очередь доказательство правильности жизненного выбора, братского сочувствия к туарегам[44]. В те годы Поль, отец Франка, с неодобрением относился к тому, что его сын так усердно посещает церковь Сент-Этьен-дю-Мон, поет в церковном хоре и восторженно говорит о надежде на лучшую жизнь, которую нужно дать людям; он боялся, что Франк готовится в священники, и не понимал, что тот просто воодушевлен посланием, заложенным в книге Базена. Франка интересовали не молитвы, не смирение, не любовь к ближнему как к самому себе, а возможность действовать, сражаться за наступление справедливости на земле. А вскоре он поступил в лицей Генриха Четвертого, познакомился с Пьером, и тогда его увлечение религией растаяло, как сон.
* * *Луиза сидела на краешке кровати, придвинувшись к лампе, с которой она сняла абажур, чтобы было светлее; каждый вечер она читала «Здравствуй, грусть!» – медленно, словно расшифровывая неведомый язык; я подозревал, что она каждый раз начинает книгу с первой страницы, так как не видел, чтобы она пользовалась закладкой; она читала роман так прилежно, словно хотела проникнуться каждым его словом и тем, что крылось между строк, а иногда на несколько минут отрывалась от книги, закрывала глаза или просто сидела неподвижно, молча, перед тем как вернуться к чтению. Я лежал рядом, облокотившись на подушку, внимательно следил за этим процессом и почти всегда мог угадать по ее шевелившимся губам, какое место она читает в данный момент. Луиза читала минут двадцать, одолевая пять-шесть страниц, потом поднимала голову, глубоко вздыхала, откидывала назад светлые волосы и, оставив роман на прикроватной тумбочке, ложилась рядом со мной.
Но вот настал вечер, когда она добралась до последней страницы.
Я ждал, что Луиза выскажет свое мнение, но она не произнесла ни слова, поцеловала меня, и нам стало не до литературы. На следующее утро за завтраком, пока мы сидели перед кофеваркой в ожидании кофе, я спросил:
– Ну что, прочла?
Луиза состроила пренебрежительную гримасу.
– Ерунда полная, герои все какие-то нежизненные, нелепые; мне казалось, что я смотрю на мартышек в золотой клетке. Я-то взялась за этот роман, потому что ты его так расхваливал; все ждала: вот-вот случится что-то интересное, а там одно и то же, мутотень какая-то; папаша – полное ничтожество, вылитый нувориш, дочка – вообще пустышка безмозглая, надутая индюшка, изрекает одни банальности, потому что сказать нечего. В общем, типичная буржуазка, так и хочется ей крикнуть: «Эй, ты, иди-ка, поработай, сделай что-нибудь полезное и перестань созерцать собственный пуп!»
Кофе наконец сварился, и мы позавтракали.
* * *Я занялся латынью с удвоенным старанием, делая переводы, штудируя наиболее сложные темы, полные всяких ловушек и темных мест, и пытаясь поставить себя в условия сдачи экзамена; увы, для этого мне следовало жить у отца, то есть теперь как бы у себя дома, а не просиживать целые дни в «Кадране» в нелепой надежде увидеть Сесиль, которая наверняка в это время года жарилась где-нибудь на солнышке. Я твердо решил больше не играть ни в пинбол, ни в настольный футбол, ни в таро или в «421»; в общем, более или менее держал себя в руках, в отличие от Луизы, которая очень скоро начисто забыла о своем обещании: вовсю гоняла на мотоцикле, бросала его прямо на разделительной полосе, потом снова садилась на мотоцикл и отъезжала, красуясь перед толпой клиентов и дружков. Однажды утром она вошла в кафе, прихрамывая, и рассказала, что устроила в лесопарке гонки с приятелями и упала, пытаясь объехать собаку; больше всего ее огорчили не ссадины на руках и подбородке, не разбитое колено, а то, что помялся бензобак и покоробилось крыло ее драгоценного «роял-энфилда».
– Только не говори мне ничего, Мишель!
– Ну, ты уже совершеннолетняя, это твое лицо и твой мотоцикл. Просто на твоем месте я бы купил шлем.
– Да ну его, это не обязательно!
Однако после полудня боль в колене усилилась, и хозяин кафе велел Луизе ехать в больницу Сент-Антуан, чтобы сделать рентген. Луиза спросила меня, могу ли я ее сопровождать.
– У меня экзамен через две недели, я сейчас корплю над Горацием.
Луиза вернулась в конце дня; перелома не обнаружили, врач выдал ей бюллетень на неделю, но ей пришлось выйти на работу – нужны были деньги на ремонт мотоцикла.
– Слушай, Мишель: когда я вышла из больницы, то увидела Сесиль.
Я вскочил, схватил ее за руку:
– Ты уверена?
– Так мне показалось.
Я вынул из сумки три фотографии Сесиль, снова показал их ей.
– Да, это точно она… ну или кто-то похожий на нее как две капли воды. Ты мне не говорил, что она высокого роста.
– Высокая и худощавая. Где ты ее видела?
– Я вышла из больницы и села в автобус, там была куча народу, а она прошла мимо, и я еще подумала: вроде бы я знаю эту девушку. Стала припоминать, где же я могла ее раньше видеть, и вдруг меня осенило: да это же Сесиль! И вот еще что: она везла коляску, а в ней был ребенок.
– Коляску… с ребенком! Кто это был – мальчик или девочка? Какого возраста?
Я мгновенно преобразился в инспектора полиции, который с пристрастием допрашивает подозреваемого, заставляя его раз за разом описывать сцену преступления. Луизу рассердила моя настойчивость; да она и не могла мне рассказать подробности, поскольку на углу улицы Монтрёй потеряла Сесиль из виду.
Начиная с этого дня я непрерывно бродил вокруг Сент-Антуанской больницы каждое утро и почти каждый день после обеда, постепенно расширяя зону поисков до четырехугольника, от Бастилии до площади Наций с одной стороны и от мэрии Одиннадцатого округа до Лионского вокзала – с другой; я прочесывал всю эту огромную зону, полную скверов и потайных проходов, и с испугом обнаруживал по пути огромное количество женщин с детскими колясками или с детьми на руках. Но начинал я свои поиски с самой больницы, хотя она оказывала все виды помощи, кроме одной – педиатрической; тем не менее я упорно бродил взад-вперед по улице Монтрёй и прилегающим переулкам, время от времени присаживаясь на скамейку, чтобы перевести дух. За это время я перезнакомился с целой кучей консьержей, главным образом в этом квартале, но никто из них не приметил «кузину», чей след я потерял с тех пор, как она родила ребенка. Я тщетно предъявлял им всем фотографию. Никогда в жизни я еще не ходил по городу с такими нулевыми результатами. Но в начале сентября, когда кончились каникулы, я бросил это занятие, потому что был совершенно деморализован, а на горизонте уже маячил зловещий день моего экзамена.
Это только усугубляло уныние от распроклятой латыни вообще и от третьего вида спряжения неравносложных существительных[45] в частности, которые отняли у меня все моральные и физические силы. Когда я рассказал Луизе о бесплодных поисках Сесиль и о своем страхе никогда ее больше не увидеть, Луиза совершила поступок, который меня глубоко растрогал: она вернулся мне клевер-четырехлистник. Сначала я не хотел его брать, но она твердо стояла на своем:
– Тебе он нужнее, чем мне, – я же сейчас не езжу на мотоцикле. Если бы он тогда лежал у тебя в кармане, ты нашел бы Сесиль; ведь я ее увидела только потому, что он был при мне. Это знак судьбы, разве нет? Он принесет тебе удачу. С этим клевером ты ее найдешь.
Я решил соблюсти обычай, рекомендующий воздержаться накануне экзамена от занятий, алкогольных напитков, ночных кабаре и сильных ощущений; вместо этого следовало расслабиться и дать отдых голове – например, сходить в кино, желательно на комедию, чтобы избавиться от тягостных мыслей, а потом лечь спать пораньше и наутро встать свеженьким и готовым к битве. Мне очень хотелось разделить эти последние часы с друзьями, и я пригласил в кино Луизу и Джимми, благо тот, к счастью, был свободен, – мы ведь так редко ходили куда-нибудь вместе. Обычая ради мне следовало повести их на последний фильм с Луи де Фюнесом[46], но я давно уже хотел посмотреть картину «Жюль и Джим»[47] и потому убедил себя, что это драматическая комедия. Увы, картина оказалась просто драматической.
Луизе хотелось поужинать вместе с нами в пиццерии около Аустерлицкого вокзала, которую ей кто-то ужасно расхваливал, но я так настаивал на фильме, что мы все же пошли в кинотеатр на бульваре Сен-Мишель. А уж после фильма зашли в кафе на площади Сорбонны, чтобы выпить по рюмочке. Джимми с его барскими замашками, как всегда, велел официанту оставить бутылку виски у нас на столе; мы с ним были в полном восторге от фильма, даже притом, что конец нас слегка разочаровал. Луиза слушала молча, не вмешиваясь, а Джимми рассыпался в похвалах Жанне Моро[48], с которой пару раз встречался на съемках и которую считал очень симпатичной, – она даже вспомнила его имя, хотя у Малля[49] он снялся всего лишь в одном эпизоде; он восхищался ее хрипловатым голосом, неуверенными жестами, удивленным взглядом. Мы разобрали по косточкам некоторые сцены из фильма, сравнивая их с сегодняшней ситуацией. Люди ведь редко смотрят кино ради него самого: они примеривают его к себе, ищут в героях самих себя.
– Луиза, а ты что скажешь? – спросил я через какое-то время, удивленный ее молчанием.
Она медленно допила свое пиво, поставила кружку, мрачно глядя на нас обоих, и слизнула пену с верхней губы.
– Никогда в жизни еще не смотрела такой дурацкий фильм!
– Почему дурацкий? – удивился Джимми. – Прекрасная картина!
– Да я вот слушаю вас и удивляюсь: чего это вы квохчете от восторга над этой дрянью?
– Это фильм о независимости людей, состоящих в браке; о том, что они должны уважать друг друга…
– Да ну?! Я смотрю, тебе немного надо. Этот фильм снимал тип, который показывает не просто свободную женщину, а такую свободную, о какой мечтают все мужики, – безмозглую, шалопутную, малахольную, – в общем, психопатку, да и только.
– Но ведь она действительно сначала любит Жюля, а потом Джима, – возразил Джимми, – и при этом там нет никакой ревности.
– Верно, ревностью там и не пахнет, а знаешь почему? Да потому что между ними нет любви, им на нее плевать, они просто хотят приятно провести время, а вообще, ты ошибаешься: Джим-то как раз ревнует, да и Катрин тоже. Оба парня – просто-напросто жалкие мещане, для них женщина – предмет удовольствия, другими словами, супруга. Джим бросает Катрин, потому что хочет детей. И потом: там идет речь только о чувствах Жюля и Джима, но ни разу – о чувствах Катрин; вон даже в названии фильма только они двое, и все.
– Зато в нем чувствуется дух свободы, вызов старым устоям, уж этого-то ты не можешь отрицать, – настаивал Джимми.
– Да это все обманка, пыль в глаза, лишь бы выглядело красиво; маскировка, чтобы прикрыть свое убожество; Катрин изображает эдакую отвязную хозяйку жизни, а мужики якобы свободны от предрассудков, ну прямо анархисты, но это все одна видимость, а на самом деле они слабаки, они ее попросту используют, а она неспособна измениться, она в плену у своих побуждений, загнана в тупик. И вдобавок извращенка: не влюбленная женщина, а какая-то религиозная фанатичка.
– Ты ничего не поняла – она искренне любит их обоих бескорыстной любовью, – возразил Джимми.
– Странное у тебя понятие о любви! Она так «любит» Джима, что загоняет машину в реку, не оставив ему никаких шансов на спасение. Это, по-твоему, любовь – обречь любимого человека на смерть? Да еще на такую жуткую смерть. Для меня любовь – это жизнь, это радость. Я теперь буду бояться тебя.
– Да ты ни хрена не понимаешь! – заорал Джимми. – И меня это ничуть не удивляет.
– Ах вот как? Почему же?
С этого момента застольная дискуссия переросла в скандал: скрытые обиды, забытые воспоминания, жгучие оскорбления вырвались из закоулков памяти на свет божий, и они начали швырять их друг другу в лицо. Мы неспособны общаться мирно, преодолевать боль застарелых ран – в какой-то момент хочется разорвать другого на куски, раздавить его, выжить самому и победить. Луиза обозвала Джимми продажной шкурой и двурушником; Джимми взбесился и отплатил ей совсем уж крутым ругательством, выразив им всю злость, накопившуюся за долгие годы. Луиза даже не сразу осознала услышанное; потом у нее затряслись губы: