bannerbanner
Набег язычества на рубеже веков
Набег язычества на рубеже веков

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

3. Взаимопринадлежность состоит в том, что каждый акт понимания есть обратная сторона акта речи; благодаря этому должно осознаваться то, какая мысль лежала в основе речи.

4. Зависимость заключается в том, что любое становление знания зависит от обоих»7.

А. И. Ракитов пишет: «Из приведенной выдержки со всей определенностью следует, что для Шлейермахера: 1. Понимание есть социально значимый процесс; понимание интеллектуальных процессов или мышления индивида и самопонимание возможно и необходимо для установления взаимопонимания в рамках социума…» – Все это само по себе бесспорно: общество не может существовать без того, чтобы люди хоть как-то но понимали друг друга, именно об этом – миф о Вавилонской башне. Но от внимания комментатора ускользнула наиболее важная мысль Шлейермахера об общественном характере мышления, которое возможно лишь при одном условии – при наличии общечеловеческого в каждом отдельном человеке, ведь мышление – одновременно интимно-индивидуально и обладает «общественным характером». Исследователь, между тем, далее пишет: «2. Понимание реализуется в мыслительной деятельности и ее продуктах…» – Разумеется, но почему только мыслительной? Шлейермахер ведь говорит об «искусстве речи», не замыкая тем самым речь в сферу чистого рационализма. Хотя можно ведь говорить и о художественном мышлении, и в таком случае, если бы было ясно, что «мыслительная деятельность» не сводится А. И. Ракитовым к голому рационализму, этот пункт комментария следовало бы считать вполне справедливым. Далее: «3. Мыслительная деятельность осуществляется лишь через язык и речь, существует лишь в них и через них…». – Вероятно, здесь следует признать, что у Шлейермахера сказано определенней: «речь есть лишь ставшая мысль». Кроме того, у немецкого мыслителя отсутствует разграничение «языка» и «речи», которое привносит в свой комментарий современный исследователь. Нюанс существенен: позитивистское разграничение «языка» и «речи» должно обусловить их трактовку как формы выражения мысли. И в самом деле: «4. Язык и речь, – комментирует исследователь Шлейермахера, – суть формы выражения мысли и понятия как продукта мыслительной деятельности…» – Вот этого у немецкого мыслителя нет и быть не может. В самом деле, само возникновение герменевтики как специального знания основывается на диалектической трактовке языка как непосредственной действительности мысли и сознания («речь есть лишь ставшая мысль»). Причем, как видно из сказанного Шлейермахером, мышление порождается («изготавливается») внутренней речью человека, но когда мысль необходимо зафиксировать, возникает «искусство речи», то есть риторика, которая преобразует первоначальную мысль и внутреннюю речь. Заметим, во-первых, что только фиксированная мысль составляет любой текст; во-вторых, что сам процесс фиксации мысли или искусство речи («риторика») есть не что иное, как интенсивное сопряжение в языке личностного с общенациональным и всечеловеческим. Фиксация мысли и возникновение речи в тексте, таким образом, есть реализация общего в единичном (личности) и единичного в общем (нации, человечестве). И если «риторика» есть искусство речи, есть авторский стиль, то герменевтика есть искусство понимания речи и авторского стиля. Причем сам этот авторский стиль – в силу общечеловеческого начала в личности и языке его создателя – предполагает понимание его сущности другими людьми, а искусство понимания (герменевтика) – в силу того же общечеловеческого начала в личности и языке читателя или слушателя высказанной фиксированной мысли – предполагает собственное активное проникновение в этот авторский стиль и реализованную в нем личность говорящего или пишущего, то есть предполагает дивинацию как творчество. Становление знания зависит одновременно от искусства речи и искусства понимания этой речи. Любая высказанная и воспринятая мысль и любой текст, таким образом, необходимо обусловливает духовное сближение людей, что и составляет основу общенациональной и общечеловеческой культуры. Конечно, мысль может быть верной или ошибочной, текст – правдивым или ложным, и все это необходимо скажется в языке и стиле, но само существование фиксированной мысли и текста, рассчитанных на их восприятие, есть условие самосознания человека и его познания других людей, а, следовательно (поскольку человек единосущен миру), и условие познания мира. Иными словами, герменевтика есть необходимое условие истинного познания. Разумеется, о языке и речи как «форме выражения мысли и понятия» в этом контексте говорить не приходится. Крен комментария А. И. Ракитова в сторону позитивистской лингвистики («язык» и «речь») и гегелевского идеализма (язык как «форма выражения мысли и понятия») характеризует исследователя как нашего современника, органично впитавшего в себя традиции философствующего языкознания XX столетия, но прямого отношения к основателю герменевтики нового времени все же не имеет.

И, наконец, последний пункт комментария взглядов Шлейермахера, с которого мы и начинали наш диалог с А. И. Ракитовым: «5. Понимание как объект герменевтического исследования есть элемент или подпроцесс процесса познания, и этим регулируются отношения между герменевтикой и диалектикой»8. Но у Шлейермахера речь идет об «общем отношении» риторики и герменевтики к диалектике, а вовсе не о каком-то «подпроцессе процесса познания». Здесь опять сказался стереотип теоретической лингвистики, обнаруживающей различные «подъязыки» языков. Налицо некая геометрическая фигура, сводящая и этот «подпроцесс процесса» к двухэтажной статике. Между тем у Шлейермахера прежде всего налицо единство риторики и герменевтики по отношению к диалектике, и это понятно, поскольку без искусства речи нет и искусства понимания, и наоборот. Что же касается диалектики, то она как принцип мышления обусловливает и буквально пронизывает всю герменевтическую теорию Шлейермахера, а как теория познания обусловливается все той же герменевтикой. Эта взаимосвязь герменевтики и диалектики есть теоретическое отражение взаимосвязи понимания и познания, которые не находятся ни в оппозиции друг к другу, ни в какой-либо механической субординации, а являются, по сути, обозначением единого процесса познания истины, но с коррекцией либо в сторону конкретного знания (герменевтика), либо на обобщенные принципы знания как такового и на целостную картину мира (диалектика). Так понимание текста и его автора есть в то же время и познание воплощенной в этом тексте живой реальности.

Однако можно ли понять текст адекватно намерениям его автора? Излагая универсальную герменевтику Шлейермахера, Х.-Г. Гадамер пишет, что, согласно взглядам немецкого мыслителя, «конечным основанием всякого понимания всегда должен быть дивинационный акт конгениальности, возможность которого основывается на изначальной связи всех индивидуальностей». И далее: «Шлейермахер на самом деле предполагает, что всякая индивидуальность – манифестация всей жизни, и потому «каждый носит в себе некий минимум каждого, а дивинация в соответствии с этим получает импульс от сравнения с самим собой». Он может поэтому заявить, что индивидуальность автора надо постигать непосредственно, «как бы превращая себя в другого». Когда Шлейермахер таким образом фокусирует понимание на проблеме индивидуальности, задача герменевтики предстает перед ним как задача универсальная. Ибо оба полюса – и чуждость, и близость – даются вместе с относительным различием всякой индивидуальности. «Метод» понимания должен держать в поле зрения как общее (путем сравнения), так и своеобразие (путем догадки); это значит, он должен быть как компаративным, так и дивинационным. С обеих точек зрения он остается «искусством», ведь его нельзя свести к механическому применению правил. Дивинация ничем не заменима»9.

Здесь следует прямо сказать, что такое решение вопроса о понимании устной ли, письменной ли речи представляется вполне убедительным. В самом деле, если исходить из принципа связи всех элементов мира (диалектика), а не их внешнего и механического соединения (скептицизм) – а я исхожу именно из принципа связи, – то для меня так же, как и для Шлейермахера, очевидно, что «каждый носит в себе минимум каждого». А раз так, то и понимание другого есть в большой степени понимание себя, и наоборот. И конечно, когда речь заходит о том, что читатель может понять произведение лучше, чем его автор, из этого следует только то, что процесс восприятия отличается от процесса создания большей степенью аналитичности, хотя и это читательское восприятие не сводится и не может сводиться к чистому рассудочному анализу. Филологический анализ художественного текста не должен отрываться от его эмоционального переживания, и, во всяком случае, должен учитывать это переживание как критерий верности самого анализа. Филологический субъективизм рождается именно тогда, когда умозрительное «схемостроительство» (П. А. Флоренский10) признается истиннее непосредственного переживания словесного творчества, хотя именно филология и призвана скорректировать то эмоциональное читательское восприятие, которое может быть основано и на неверном понимании текста, то есть на недоразумении. Функция филологии, таким образом, по сути, смыкается с задачами герменевтики, поскольку, как говорил Шлейермахер, герменевтика – это, прежде всего, «искусство избегать недоразумения»11.

Для немецкого мыслителя, таким образом, любой продуктивный диалог, в том числе и диалог автора художественного произведения и его читателя, должен быть герменевтически обусловлен, что и является необходимым основанием познания смысла произведения. У Шлейермахера сам смысл текста принципиально не существует где-то в стороне от личности его автора и личности его читателя, но может существовать лишь в сфере того общего, надындивидуального в личности, которое и дает возможность подлинной связи и взаимного понимания между людьми.

Иначе дело обстоит у Гадамера. Создатель «Истины и метода» убеждает, что, «стремясь понять какой-либо текст, мы переносимся вовсе не в душевное состояние автора, но, если уж вообще говорить о перенесении, в ту перспективу, в рамках которой другой (то есть автор) пришел бы к своему мнению». Это относится, как считает Гадамер, и к устному, и в еще большей степени к письменному тексту: «мы движемся в таком измерении осмысленного, которое само по себе понятно и потому никак не мотивирует обращение к субъективности другого. Задача герменевтики и состоит в том, чтобы объяснить это чудо понимания, которое есть не какое-то загадочное общение душ, но причастность к общему смыслу»12. Нетрудно заметить, что герменевтическая концепция «Истины и метода» отличается от романтической герменевтики (Шлейермахера) прежде всего тем, что в ней живая человеческая личность (и автора, и читателя) решительно отодвигается в сторону и взамен ее гипостазируется некий «общий смысл». Естественно, что и человек вообще сводится к его «субъективности», то есть к самодостаточной и противопоставленной миру единичности. Вернее, именно это представление о человеке как противопоставленной всему миру субъективности и обусловило переориентацию герменевтики в сторону понимания некоего не связанного ни с реальным автором текста, ни с его реальным читателем «общего смысла» или «истины». «Поскольку речь идет теперь не об индивидуальности и ее мнениях, но о фактической истине, – пишет Гадамер, – постольку и текст предстает не как простое жизненное проявление, но воспринимается всерьез в его притязании на истину»13.

Таким образом, для понимания истины необходимо преодолеть «человеческое, слишком человеческое» (Ницше). Но это направление мысли одновременно связано с философией скептицизма и гегелевским идеализмом. Естественно поэтому, что и язык, по Гадамеру, «вариативен, поскольку представляет человеку различные возможности для высказывания одного и того же»14, а «речь (Sprechen) сама причастна к чистой идеальности смысла, возвещающего в ней о себе. В письменности, – убеждает современный философ, – этот смысл сказанного в устной речи (das Gesprach) существует в чистом виде и для себя, освобожденный от всех эмоциональных моментов выражения и сообщения. Текст хочет быть понятым не как жизненное проявление (Lebensausdruck), но в том, что он говорит. Письменность есть абстрактная идеальность языка»15. Итак, Гадамеру в тексте важнее всего лишенное всяких эмоций «то, что он говорит».

Однако то, что говорит текст, невозможно понять вне того, как это сказано. Последнее касается не только поэтической речи, где единство «плана выражения» и «плана содержания» особенно явно16, но касается это и вообще языка как такового. Потому понимание текста не сводится к вышелушиванию из него очищенного от эмоций и для себя существующего «понятия» или (что у Гадамера идентично «понятию») «смысла». Смысл того или иного текста воспринимается не только рассудком, но и чувством. То, что говорится, и то, как говорится, одновременно апеллирует к рассудку и чувству читателя, или, точнее, – текст в его идейно- стилистическом единстве воспринимается человеком в его рационально-чувственном единстве, и даже в единстве его сознания и подсознания.

Потому сплошь и рядом наше непосредственное понимание художественного произведения может быть и глубже, и истиннее целого литературоведческого исследования, этому произведению посвященного, особенно если последнее ставит своей целью выявить лишенную всякой эмоциональности «идею» или «композицию» или, наконец, описать «языковые средства» этого произведения. Мы можем понимать только одновременно умом и сердцем. И наш отклик на прекрасное стихотворение – это то движение души, когда мы ощущаем стихотворение выражением своего сокровенного мира, ощущаем самих себя как бы автором любимых строк. Произошло понимание как самораскрытие до уровня надындивидуального, до уровня тождества читателя и поэта, а вместе с тем тождества человека и мира. Словом, нашему непосредственному пониманию художественной литературы прежде всего свойственна дивинация.

И здесь не может идти речь о том, что каждый понимает одно и то же произведение словесного творчества абсолютно по-разному. Признание того, что одно и то же произведение можно понимать совершенно по-разному, возвращает нас к концепции человека как замкнутой в себе имманентной самодостаточности, не связанной, а лишь внешне соприкасающейся с другими людьми и миром. Но тогда никакое понимание чего бы то ни было принципиально невозможно. Ведь в самом общем смысле понимание есть переживание человеком своего сокровенного единства с другими людьми и всем миром.

Но ведь нельзя думать и так, что все люди одно и то же произведение словесного творчества понимают абсолютно одинаково. Такой взгляд нивелировал бы человеческую личность, превратил бы живого человека в нечто роботоподобное, и даже был бы не просто неверен, но и социально опасен. Все дело в том, что любой факт нашей жизни (как и любое слово в языке) – контекстуален. Наша встреча со стихотворением, о котором идет речь, есть факт нашей жизни, вписывающийся в контекст всего пережитого и переживаемого нами, и этот факт нашей жизни не может быть нами понят вне всего нашего жизненного контекста, как и вне нашего мировоззрения и врожденных или сложившихся особенностей нашего восприятия.

Таким образом, неверно говорить об абсолютно едином для всех понимании произведения точно так же, как неверно говорить и об абсолютно разном его понимании каждым отдельным человеком. Но из этого следует лишь то, что сама абсолютность в наших рассуждениях – величина неприемлемая: она есть указание предела развития, исчерпанности смысла произведения, остановки жизни. А ведь сам смысл нашего стихотворения не внечеловечен (как считал Гадамер), и само стихотворение – не какой-нибудь куб, в углу которого скрывается его смысл. Смысл стихотворения личностей: он дан автором и воспринят читателем. Причем и автор, и читатель оказываются далеко не наедине: между ними и в них – язык, сам по себе соединяющий индивидуальное с общенациональным и через него со всечеловеческим, и все это – на волне динамически развивающейся жизни. Смысл стихотворения личностей, но сама личность человека неповторимо всемирна, потому и определенность смысла стихотворения подвержена бесконечному развитию, нисколько не теряя этой своей определенности.

Наше непосредственное – гипотетически дивинативное – понимание стихотворения обращает нас к основанию личности автора и к глубинным пластам собственной личности, и это проникновение в сущность текста есть одновременно и наше познание взаимосвязи человека и мира в том его измерении и в том его аспекте, который задан художественным произведением. Однако степень этого проникновения может быть разной и, во всяком случае, – поскольку процесс понимания несводим к статике абсолюта – всегда есть возможность понять что-либо глубже и в иных ассоциативных связях. Филологический анализ поэтической речи и призван обнаружить некую характерную определенность смысла того или иного произведения или путь его герменевтически обоснованного прочтения, которым вдумчивый читатель может воспользоваться. Конечные выводы будут, разумеется, за ним. Но чем тоньше искусство анализа и чем глубже этот анализ соотнесен с непосредственным чувством, которое рождает произведение искусства у филолога, тем глубже его сотворчество одновременно с художником и читателем и тем шире, благодаря его работе, становится сфера воздействия искусства, преображающая нашу повседневность на основе высших человеческих ценностей.

Гадамер считал, что понимание текста ведет к пониманию истины, минуя всякую «субъективность» автора этого текста. Но ведь если и можно как-то условно вывести из поля зрения личность автора текста, то уж никак нельзя не учесть личность того, кто этот текст читает и интерпретирует. Признав за человеком статус замкнутого в себе и противопоставленного всему миру субъекта, мы и любую интерпретацию текста должны признать абсолютно субъективной и необязательной, речь же об объективной истине в этом контексте вестись и вовсе не может. Между тем анализ текста производится как раз во имя истины, иначе он просто бессмыслен. Объективность филологического анализа, следовательно, полагает своей основой именно романтическую герменевтику, признающую подлинную и глубокую связь между людьми, которая реализуется в языке вообще и в поэтической речи в частности.

Показательно, что именно на этой романтической герменевтике и на диалектической философии вообще основалось и отчасти получило свое развитие отечественное стиховедение. Речь идет о стиховедческой концепции Андрея Белого, чьи работы в этой области филологии, начатые еще в первом десятилетии века, завершились «Ритмом как диалектикой» (1929)17 и серией лекций и докладов, прочитанных им в различных научных обществах. Нужно сказать, что здесь было бы некорректно утверждать прямую зависимость А. Белого от герменевтики Шлейермахера, но тем важнее для нас констатировать общеметодологическое родство обеих теорий, основанное на диалектической концепции мира.

Для А. Белого – как и для немецких романтиков – важнее всего не существование отдельных вещей, а всеобщая связь вещей и явлений, в том числе и связь личности со всеми людьми и мирозданием18. В самой же человеческой жизни важнейшим фактором бытия личности оказывается опять же безусловная связь разума и чувства, сознания и «бессознания». Все это и определяет характер поэтического творчества. В своем курсе лекций «Теория художественного слова» А. Белый говорил: «Факт: плановая работа бессознания; оно, бытие, определяющее сознание (сюжет, смысл, тенденции); в бытие, определяющее само досознание «Я» поэта – «Мы» – коллектива. Поэт – рупор коллектива»19.

«Плановая работа бессознания…» – противоречие? «Разумная неразумность»? Но именно стиховедческие труды Белого привели его к мысли о неслучайности и совершенной разумности строения поэтической речи в тех ее аспектах, которые явно находятся за гранью сознания автора и за гранью сознания читателя, но, тем не менее, составляют саму суть поэзии. Собственно говоря, и любое стиховедение, даже если оно не решается перебросить прямой мостик от звука к смыслу, все равно имеет в виду взаимосвязь «формы и содержания» – иначе к чему все эти описания метрических и всяких иных структур? Но для А. Белого «плановая работа бессознания» не только «определяет сознание», но – что не менее важно – является не чем иным, как «Мы» – коллектива». Иначе говоря, углубление поэта в свое бессознательное есть одновременно его углубление в стихию надындивидуального, которое выражается не только в поэтической речи, но и вообще в языке как таковом, «в самой стихии язычности, описуемой и поддающейся анализу в принципе»20. Основываясь на Гумбольдте и Потебне, А. Белый говорит об их нерешительности в отождествлении «художественного творчества с творчеством языка»21 и так определяет «два условия возможности «теории слова»: «1) наблюдающий психолог речи есть художник; 2) художник-психолог есть наблюдающий точно, т. е. он одновременно есть ученый. Условия возможности теории слова суть здесь всегда: условия возможности художественного слова; и во-вторых, условия возможности теории только в совпадении в теоретике художника и ученого»22.

Разумеется, последнее утверждение – не столько из области теоретической филологии, сколько из области литературной борьбы А. Белого с позитивистски ориентированным русским формализмом 20-х годов. Утверждение это неверно и по существу: если, как утверждает А. Белый, творчество языка есть, по сути, художественное творчество, то не только автор стихотворения, но и его читатель – по крайней мере в момент восприятия написанного – причастен к этому художественному творчеству, что, конечно же, дает ему право размышлять над теорией слова вообще и теорией художественного слова в частности.

Но важнее всей этой противоречивости здесь другое: важнее всего то, что для А. Белого художественное творчество, наиболее полно воплощающее в себе сознание и «бессознание» человека, дает ему верный ключ к истинному познанию мира, то, что в эпоху расцвета сциентизма Андрей Белый решительно настаивал на приоритете художественного познания мира. Именно в этом ключе и следует рассматривать все его стиховедческие работы.

«Содержание поэтической жизни, – писал А. Белый в наброске статьи «Ритм и смысл», – жизнь образом: слово – образ поэзии; мифология его породила; а история философии есть рождение понятий из образов мысли; в современности слово разбито: на образ и термин.

Но эти две половинки разбитого слова убиты в отдельности; и – неслиянны в единстве; смерть души слова – в термине; и смерть плоти его – в раскричавшейся ныне материи футуристических звуков, желающих свергнуть смысл; глоссализм и логизм, уничтожая себя, уничтожают друг друга; двоякое пожирание смысла в пределах понятий звуков ведет к угасанию ритма давно.

И ритмический смысл, и осмысленный ритм – кажутся невероятными парадоксами для поэтик и логик.

Жест ритмической линии в специальном анализе доказывает обратное: есть ритмический смысл, есть осмысленный ритм; указывает он на то, что какая-то область доселе не вскрыта нам в слове; и есть Слово в слове, соединяющее ритм и смысл в нераздельность; и рассудочный смысл, поэтический ритм лишь проекции какого-то нераскрытого ритмосмысла»23.

Таким образом, язык для А. Белого есть не только «непосредственная действительность мысли», но в той же мере и непосредственная действительность чувства, в нем объективируется не только сознание, но и «бессознание». Потому слово по его природе есть синтез всех духовных начал жизни. Превращение же его то ли в однозначный логический термин, то ли в самодельный живописный или звуковой образ есть смерть этого слова. Все было бы, конечно, так, если бы слово как таковое могло быть сведено то ли к абсолютной рассудочности, то ли к абсолютной чувственности. Но дело в том, что ни рассудочности, ни чувственности в их абсолютной противопоставленности друг другу просто не существует, и потому слово как единство сознания и «бессознания» принципиально неуничтожимо. Можно говорить лишь о тенденции к этому уничтожению в логике и у стихотворцев-экспериментаторов, но пристальный анализ логического текста всегда способен обнаружить скрытую в нем авторскую эмоцию, не говоря уже о том, что стихотворные опыты, в которых звук или цвет приобретают самодовлеющее значение, ближе всего связаны не с чувствами, а именно с рассудочной деятельностью их авторов.

Однако существует ли «Слово в слове», проектирующее себя в сферы рассудочного смысла и поэтического ритма, и может ли оно быть определено как «ритмосмысл»? Для А. Белого это «Слово в слове» есть явление «чистого смысла» в нашем языке и в нашей духовной жизни. Но «что есть чистый смысл?». «Обыкновенно мы думаем, – отвечает на этот им же самим поставленный вопрос Андрей Белый, – чистый смысл есть понятие; и вот нет понимания – превращение слов в номенклатуру понятий. Идеал же понятия – невообразимая, внеобычная значимость; отношение математических величин. И понятия логики – средства для построения Бессодержательных формул, имеющих технический смысл.

На страницу:
5 из 8